Читать книгу Совесть (Валерий Николаевич Есенков) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
bannerbanner
Совесть
Совесть
Оценить:
Совесть

5

Полная версия:

Совесть

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко, далеко сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнем слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по темной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда, во всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его ожидала непременно удача. Он весь устремлялся вперед и вперед. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом потертом надежнейшим в мире портфелей.

Какая все-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгробленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими вислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уж снова сидел, а зачем?

Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, стал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и все еще может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, все сначала вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мертвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги, пропало куда-то, и осталась одна щемящая боль, еще осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога…

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть не желали ее.

Уж сама дорога сделалась для него вредоносной…

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако ж, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображение плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться еще раз в сумбур и в кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много ли могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она…

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»…

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая все-таки полегче казалась иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал все те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма все тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская веселость, сделавшись корректен и сдержан со всеми, надеясь хоть этим нехитрым маневром душу спасти от тяжелых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные не понимали его, хотя, представлялось ему, нетрудно было понять, такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Все, что ни вызрело в нем, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами, Погодин вскакивал, свирипел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

– Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

– Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он и действительно не похож был на них, однако ж не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли на вид ошибки и промахи, рожденные, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслившись кое о чем не совсем повседневном, принялся он трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его копотливостью, требуя от него, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.

То же самое повторялось везде и во всем. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея на это кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:

«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»

Однако ж братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь все чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращенных к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ свое заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его поврежденным в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мертвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо все написать, как задумал, таким образом, его жизнь, его смерть таилась в этих томах.

Однако еще кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того, чтобы образы явились живыми, для того, чтобы вставали во плоти с листа, для того, чтобы уже не предавался сомненьям никто, что все эти образы целиком и живьем выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорбленные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгоряченное, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.

Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

– Прочь пошли… прочь…

Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.

Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:

– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…

Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Вниз скользнули глаза, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных запросов души, наконец от стыда, и натолкнулись на черные ножки затаенно молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, он побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шел на благо русской литературы, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризненной черневшей наклонной доской, и он вновь повернул безотчетно, мечась, но его повсюду преследовал собственный шепчущий срывавшийся голос:

– Если книга плоха – значит плох ее автор: вернее зеркала отражает книга душу его.

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чем и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошенно, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, перебивая и не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чем-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгоряченную голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упорно твердил:

– Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убежден, что сказал своей книгой именно правду, и что же было делать ему, если эту правду во всем белом свете вымолвить достало решимости ему одному? Промолчать? Переждать. Пока странут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовы умы, если именно он промолчит?

Все завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он представить не мог, чтобы все ошибаться могли, он был осужден многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесет ли он с тем же очистительным мужеством, какого так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, посреди этих запросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дернувши свой птичий нос, с прямым умыслом поворотивши направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего шаги в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что, ему сдаваться было нельзя, он повторял эту истину на каждом шагу, все решится, если он достойно выдержит свой искус до конца, он ли не прав, или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах таилась еще окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, из всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провел по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, чтобы сделать еще, за ширмой привел в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не находил ничего, что бы задевало его, отбрасывал от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведенный порядок.

Сделал несколько более твердых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Все уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, еще вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своем ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму…»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра…

Лицо его сделалось твердым, нахмурился лоб, в глазах протеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на нее да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глаз в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему и отправил Матвею письмо:

«Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя бы два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте чтобы ваше замечание и упрек были для меня огорчительны. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали…»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрекся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

Именно такого приговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только та, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой будто бы нанес он непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперед и вперед.

В сущности ему запрещали писать, у него призвание решались отнять. Острой костью поперек горла им встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, эти пороки привыкли выдавать за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные всем идеалы. Никто не желал услышать его беспокойную речь. Кто восторженно, кто обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, и справедливости и добре, они для прогресса, для истинной веры, для отечества, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уж не писал ни о чем.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. ВУже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважнее других не в добрых делах, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почете оказывались одни генералы, военные, штатские, даже литературные, лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом, этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся истинной жизни наглядный пример. Все генералам прощалось, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами и становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обстраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию -0 и свят пребудеши перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

Вот какая морока целое общество сбила с пути. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в герералы проползали, карабкались, ввертывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили бог знает где, прислуживали бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.

Уде мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду при обретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке понабить потуже карман, уже одно богатство и чин любили.

Всем неистощимым жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось все достоинство человека, уже все устремилось лишь к ним, а не к добрым делам. Уже умением жить именовалось умение наживаться и красть. Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтиранием, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.

Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, лживые цифры проставляя в служебных отчетах, не начавшие возводится сооружения, рапортуя благополучно вступившими в строй, победно раздувая не достигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, похищенные суммы показывая пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света всех тех, кто пытался докопаться до истины и на чистую воду вывести жулика. Они всеми кадилами кадили властям, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели петли, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать свое право на богатство и чин.

По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись изящнейшей тонкостью, третьих мутило от отвращения, четвертые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.

bannerbanner