
Полная версия:
Совесть
Всякий день с трех часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого часа обеда в рот не бирал и росинки, ни больным, ни здоровым ни единожды не пропустил службы во храме, ничто, ни самые громы небесные не имели власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтенья. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги жертвовал неукоснительно бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью жизни необычайной, единственной в целой округе, даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архирей призывал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.
Матвей угрюмо покачал головой:
– Не верю в сие!
Владыка громыхнул на него:
– Как смеешь этак ответствовать мне?
Матвей изъяснил с суровым смирением:
– Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастье было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин еще.
И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей держался твердо обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым превосходная библиотека его, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории церкви, единственная услада ночных его бдений, Матвей успел вытащить из огня пожара иконы, и ничего иного не было нужно ему: громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спаленного дотла достояния, и как ни в чем не бывало отправился ночевать в первый попавшийся дом, с земным поклоном принявший его.
И когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, Матвей по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма и каменщики открывали под алтарем усыпательницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел ее всю без остатка, а на утро не оказалось в нем ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.
И еще много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.
И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал проповедника истины с любопытством и трепетом.
Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.
Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
– Давно имел желание познакомиться…
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.
Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся слишком минуту.
Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвел.
Повыждав его, выставляя вперед непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:
– Какой вы будете веры?
Вздрогнув, качнув головой, застегивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:
– Православной, отец мой.
Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:
– Не лютеранской?
Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только еще более робея от них, за свою робость сердясь на себя, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего себе много воли попа:
– Нет.
Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос все грозней:
– Уж не католик ли ты?
Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:
– Я – Гоголь!
Глаза Матвея превратились в темные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветливых глазах, так что в глаза эти трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:
– А по-моему, так просто свинья!
Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг розобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украйне. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако что на это ответить ему, он найтись не сумел, в свою очередь смущал Матвея долгим молчанием.
Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, все подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:
– Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!
Поворотился спиной и ушел, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.
К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорбленным себя не считает.
Ему показали на это, что почитают его лицемером.
Он промолчал.
Его нашли расстроенным сильно и целый вечер надоедали ему утешеньями.
Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорбленного самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.
Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как злодеи живут под судом, от к допроса к допросу, с и не меньшей дотошностью, чем прокурор, он дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, нелестное мнение услыхать о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он знать желал одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей части отступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счет переставали судачить и за затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что о нем втайне думает на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая изучить поглубже, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий еще от одного из губительных недостатков, бьыть может даже от одного из пороков своих.
Еще более радовало его, если самая безотчетная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал еще одну скрытую гадость, чтобы вытравить ее наконец из себя и еще на один малейший шажок попридвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.
Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспомощной жестокостью, не прощая себе ничего, что бы было похоже на грех.
И Матвей пришелся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям мог бы он ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только не к месту приключилась беда: Матвей не знал о нем почти ничего, брань Матвея была не первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он Матвея уже видел насквозь.
Знакомства можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.
Он переживал беспощадное время…
Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с на тугой, подумавши не без горькой иронии над собой:
«Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена…»
На лице его натянулась полупрозрачная кожа, напряженные скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперед, сделались сумрачны, неприступны глаза.
Очень не хотелось ему вспоминать той мучительной, той вовсе невероятной истории: в израненной беззащитной душе это место слишком продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумным, непомерно опасным, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.
Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную неразрывную цепь. Уже судьба манускрипта не могла оставаться дольше неясной. Еще один раз представала необходимость взвесить решительно все, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой был он обязан в свое прошедшее бестрепетно поглядеть, даже бы если оттуда из тьмы прихлынули новые сожаленья и новые муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.
Он знал, что заставит себя вспомнить все, что представится нужным, однако было бы легче ему, если бы вспоминалось как будто нечаянно, как бы само собой, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками то ворошить, что нестерпимо болело и все еще продолжало болеть.
Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.
Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, не секунды не медля, седлать все то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучать без пользы себя, однако ж сделай он все, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.
Возврата не будет назад, то есть может не быть…
И нельзя не обдумать еще один раз, нельзя не измучить себя до конца.
Николай Васильевич обхватил костлявые плечи руками, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть все дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясется такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя куда ему деться от нравственных мук, не представляя себе, где бы спрятаться от того, чем решился себя испытать.
Наконец, посогревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошел два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.
Небольшое тусклое зимнее солнце поприкрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.
Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.
«Выбранные места из переписки с друзьями»…
Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой бы невозможно было дожить до этого дня, однако ж все еще оставалось темной загадкой из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?
Уж сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно служить обязано истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена в душе человеческой оставаться святыней? Не слишком ли много и сам он совместно со всеми завлекся сугубым течением времени, позабывши о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша общая жизнь?
Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.
Что за истины?
Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.
В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.
Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.
Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!
Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…
Все одно и одно…
И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.
Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.
Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.
Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!
Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.
Куда это он?
Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!
Зачем? Из какой надобности его потащило туда?
Э, все равно…
В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!
От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.
Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.
Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:
«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»
Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.
Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.
Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.
Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.
Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.
И перед очами его в один потускнели пестрые краски точно добрым волшебником околдованной осени, и затуманенный взор не в состоянии был дольше зреть ни рощ, ни монастыря, ни пробегающей мимо реки. Вся его жизнь представилась ему совершенно бесплодной, точно разменял ее на мелкие мелочи или проиграл ее всю за игорным столом, как беспутный игрок, проставивший попусту все достоянье. И все те выпуклые слова, в которых только что перед тем ощутил он мощную кисть вдохновенного мастера, точно сморщились, выцвели, помертвели у него на глазах, точно сказочная красавица, пылавшая юностью, в один миг обернулась и представилась дряхлой каргой. Он уже не слышал в созданном им не только что могучей, потрясающей силы – он уже не находил ничего, кроме умело друг к другу приставленных слов, и сасмые эти слова уже виделись препустыми, преплоскими, и уже решиельно переделатьвсе было необходимо и выковать наново, а иных слов, обжигающих, взметающих душу, все еще не зародилось, не накопилось, не натеплилось в нем. Он с отвращением ощущал, что он самый неумелый, самый нерадивый из всех когда-либо писавших и пишущих на земле. Все приводило в негодование: и «Мертвые души», и обрыв, и река, и вся его бестолковая, совершенно бесплодная жизнь.
Он надвинул свою дорожную серую шляпу почти на глаза, засунул в один миг иззябшие руки в карманы тонкой шинели, ссутулился и побрел от обрыва, не заглядывая уже никуда, видя перед собой одни осенние листья да носки запыленных сапог.
Однако эти места он знал как родные, здесь вписал кое-что в свои «Мертвые души», здесь выпевал только что отзвучавшие и заглохшие в памяти строки. Не то сквозь какой-то внезапно навалившийся сон, прозрачный и тихий, не то наяву увидел он флигелек в глубине заглохлого опустелого сада и болезненно, до озноба в спину ощутил, что этот старенький флигелек любил он вне сравнения больше, чем любил он любые хоромы вельмож, приведись ему иметь жительство в этих хоромах.
Он в глубоком молчании постоял перед верхним старомодным крылечком, как стоят иногда над могилой безвременно усопшего друга. Ему не воротиться уже никогда в эти милые тесные комнаты, ему, может быть, уже никогда не писать, как писалось тогда:
«Как бы исполинский вал…»
Бог с ним. Дверь была заколочена. Он все же поднялся по скрипучим ступеням и подергал тонкие доски, крестом приколоченные большими гвоздями кем-то таким, кто ужасно торопился куда-то бежать или до т ого заленился в непроходимом безделии, что вбивал гвозди как ни попало, то и дело промахиваясь и многие на полдороге сгибая в кольцо.
Поспешно сбежал он с крыльца. Против флигеля возвышался серый губернаторский дом с мезонином, с деревенским деревянным балконом, глядевший запыленными, ко всем на свете безразличными окнами в сад.
На этом просторном балконе, подпертом снизу колоннами, читал он первые главы. Александра Осиповна громко хвалила, однако ж он мало верил ее громким хвалам ни тогда, ни потом, не расслыша в них истинного жара души. Нет, уж если бы поэма в самом деле коснулась ее все большей частью светского сердца, как она и сама, со всем набором кокетливых женских приемов, уверяла его, она перестала бы говорить и писать, что уже решительно ничего нельзя поделать с нашей бедной Россией, где все каким-то загадочным чудом оборотилось во зло.
Александре Осиповне от ответил тогда, что возможность делать добро существует во все времена, надобно лишь с упрямством неколебимым делать его, несмотря ни на что, и что все еще далека от совершенства бедная поэма его, сколько они ни трудился над ней.
Александра Осповна не поверила ни тому, ни другому, всплескивая руками, уставляя на него увядающие глаза, а истина осталась за ним: над «Мертвыми душами» предстояла все еще бездна труда.