banner banner banner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

скачать книгу бесплатно

Гладко выбритый, в шинели офицерского образца, в фуражке, с башлыком на плечах, он всовывает свой чемодан на повозку и отправляется в путь. Изредка он оборачивается назад: за спиной его во тьме ночи ещё долго сияет удивительный Владимиров крест.

Расставание не тревожит его. Он торопится исполнить свой долг. И весь киевский госпиталь ужасно спешит со своим сквернейшим обозом по разбитым дорогам войны, мимо станций, забитых военными эшелонами, мимо отрядов солдат, куда-то ведомых безусыми прапорщиками, лица которых не успевают обветриться и загореть.

Обоз у них несравненно худший, чем обозы военных госпиталей. Они тащатся полуголодные, обойденные милостью военных комендатур. Но, как ни странно, к месту своего назначения попадают в точно назначенный срок. Интеллигентные люди, только и стоит сказать ещё раз.

Наступление готовится исподволь. В феврале немцы набрасываются на французскую крепость Верден и утюжат её артиллерийским огнем так ожесточенно, с таким немецким упорством, что в конце концов битва за Верден обходится приблизительно в девятьсот тысяч только убитыми с обеих сторон. Перед лицом этой новой угрозы союзники ещё в первый раз пытаются согласовать свои действия. На помощь Вердену французы и англичане в июне или июле должны начать наступление на небольшой речке Сомме. Одновременно русский Западный фронт генерала Эверта, довольно способного тактика, должен начать широкое наступление на Вильну и затем на Берлин. В помощь ему развивает наступление Северный фронт генерала Куропаткина, человека бездарного, нещадно битого и перебитого на Японской войне. Сюда подходят резервы, сюда перебрасывается тяжелая артиллерия. Тем временем Юго-Западному фронту предлагается держаться пассивно и выступить только в случае успеха главного наступления. По этой причине Юго-Западному фронту не дают ни резервов, ни артиллерии, ни запаса снарядов. На Юго-Западном фронте всего лишь переменили командование, и пятого апреля главнокомандующим назначается генерал от кавалерии Брусилов.

Генерал от кавалерии Брусилов не соглашается с решением Ставки. Он находит подготовленность и дух своих войск очень высоким и считает возможным наступление также и на своем направлении. Ставка дает разрешение, но по-прежнему не дает ни резервов, ни артиллерии, продолжая считать Юго-Западный фронт второстепенным, то есть не заслуживающим никакого внимания. Генерал от кавалерии Брусилов и этому рад и приступает к разработке наступательной операции по всему фронту.

Его настойчивость приходится как нельзя кстати. Австрийцы жестоко бьют итальянцев. Итальянцы бегут. Италия того и гляди будет разбита. В таком случае австрийцы через Ломбардию выйдут к французским границам и ударят по незащищенным тылам. Во Франции вполне понятная паника. Депеши, почти истерические, летят в Санкт-Петербург: спасайте, спасайте, спасайте! Спасением может быть только немедленно начатое наступление русских против австрийцев. Наступление не подготовлено, однако русский царь остается верен своим обязательствам, прямо в ущерб своим интересам и положению армии, и дает приказ наступать.

Двадцать второго мая Юго-Западный фронт вынужден начать наступление. Слава Богу, приблизительно в течение месяца генералу Брусилову, Алексею Алексеичу, в юности окончившему кавалерийскую школу, уже в возрасте шестидесяти трех лет, удается к этому времени разработать свою знаменитую операцию. Он проводит в жизнь блистательный план: наступление начинается на самом узком участке, однако всеми его корпусами, так что в бой одновременно вводится около шестисот тысяч русских солдат и почти тысяча восемьсот артиллерийских орудий.

Столь мощный, плотный, внезапный удар приносит мгновенный и невероятный успех: австрийцы бегут так, что их невозможно остановить, только пленными в течение нескольких дней теряют около сорока тысяч солдат, восемьдесят орудий и сто пятьдесят пулеметов. Брусилов не мешкая, тотчас после прорыва линии фронта, расширяет наступление по флангам и в глубину. Этим маневром достигается превосходство сил в два и более раз на каждом отдельном участке, что и само по себе не может не обеспечить блестящий успех. Юго-Западный фронт стремительно, как и положено, мчится на запад.

Госпиталь из Каменец-Подольска срочно перебрасывают в только что захваченные, разбитые, в дыму и пожарищах Черновцы. Раненых страшный поток. Подряд по многу часов моложавый доктор Булгаков, двадцати пяти лет, делает ампутации: ноги, руки, широкий, уже властный разрез мягких тканей, мелкозубчатая хирургическая пила, длинный шов, ноги, руки, разрез, пила, шов, при этом бреется каждый день прекрасной бритвой «Жилет» и не забывает делать пробор, хотя зачем же пробор, его под белой шапочкой всё равно не видать.

Тася приезжает к нему и стоически держит то, что он должен в течение нескольких минут отпилить. Он так устает, что на отведенной квартире тотчас валится на постель и может только читать, однако утром снова бритва, пробор. В боях он, разумеется, участия не принимает и даже и выезжает к линии фронта. Он только беспрерывно слышит удары орудийной пальбы, далекие, глухие, тупые.

Но он не в силах не размышлять. Перед ним наконец непосредственно, в действии общее, роевое начало, та роевая общая жизнь, которой решаются судьбы всякой войны.

Что он видит? Он видит простых крестьянских парней, которые не хотят воевать. И это нежелание, конечно, понятно. Вырванные из глухих деревень, крестьянские парни не понимают ни цели, ни смысла войны и едва ли способны собственными усилиями понять, поскольку она не угрожает их деревне, их дому, детям, жене, она от них далеко-далеко.

Поразительно: среди солдат сплошная неграмотность, и когда Тася приезжает к нему и он встречает её на принадлежащем госпиталю автомобиле и солдатский патруль требует пропуск, а никакого пропуска на неё он, разумеется, не имеет, он с холодной дерзостью протягивает патрулю медицинский рецепт, и солдаты беспрекословно пропускают её, увидев бумажку с печатью.

И этой неграмотной, непонимающей и мало способной к пониманию отвлеченных идей серой массой в солдатских шинелях решаются судьбы войны, а вместе с ними и судьбы истории и судьбы страны. Среди этой серой массы в солдатских шинелях кто-то ведет пропаганду, безответственную, безумную, не имеющую примера в истории: бросайте окопы, ступайте домой. Правду сказать, предельно простые слова. Простые слова крестьянские парни понимают прекрасно и охотно бросают провонявшие мочой и калом окопы, минуют заградительные отряды, поставленные во втором эшелоне ловить дезертиров, и в самом деле едут домой, нимало не размышляя над тем, что тем самым открывают дорогу врагу, на позор, на грабеж обрекают родимую землю, Россию без зазрения совести предают.

И всё запутывается каким-то таким странным, неестественным образом, что может даже казаться, будто эти крестьянские парни, самовольно бросающие окопы, имеют на эту подлость нечто вроде морального права, хотя совершают явным образом постыдное дело. Он слышит бесконечные толки о самом черном предательстве, о бездарном командовании соседних фронтов, жестокую брань боевых офицеров, и со всем этим не согласиться нельзя. Шутка сказать, перед самым прорывом генерала Брусилова арестован сам военный министр, обвиняемый в преступном бездействии и в государственной даже измене. Хуже, разумеется, некуда! Война же идет! Экая сволочь! Экий подлец!

Всюду предательство, всюду развал. В поддержку Брусилову генералы Эверт и Куропаткин начинают фронтальное наступление, но оба действуют без веры в успех, оба инертны, оба отдают неясные, сбивчивые приказы войскам, и наступление срывается через несколько дней. Тем не менее у них все резервы, вся артиллерия, а Брусилову ни резервов, ни артиллерии не дают. Даже если бы захотели, всё равно дать бы вовремя не смогли: железные дороги забиты составами так, что сутками стоят поезда, и не находится никого, кто бы сумел разобрать эти пробки и протолкнуть резервы и артиллерию на Юго-Западный фронт.

И союзнички наши подстать. Ставка просит англичан начать наступление из Салоник на Софию и Будапешт, чтобы снять давление на Юго-Западный фронт спешно переброшенных германских дивизий, а англичане в ответ: такая операция слишком опасна для нас. Известное дело, подлый, преподлый народ! Из воздуха, переполненного миазмами крови, окопов, портянок и боли, сами собой сплетаются, ещё в первый раз два гневных словца:

«Союзники – сволочи!»

Эти же англичане при поддержке французов начинают согласованное наступление на реке Сомме, и начинают безответственно, правда, после, казалось бы, прочнейшей обработки снарядами первой линии германских траншей, не соображая, что умные немцы просто-напросто на время обстрела переправляются во вторую, чтобы оттуда косит англичан пулеметным огнем, и гордые сыны Альбиона по своей неописуемой глупости теряют чуть ли не пятьдесят тысяч солдат, топчутся на фронте не более двадцати километров, местами продвигаются от двух до четырех километров и затихают. Вишь ты, и тут опасно для них! А русские как? А на русских начхать! Полноте, полноте, господа, в первый ли раз? Европа-то нас предавала всегда! Эх, доверчив, слишком доверчив русский народ, а наш царь и вовсе из рук вон!

Эх!.. Эх!..

Правда, конечно, вся наша история об том говорит. А все-таки, все-таки, в том ли истинная причина, что прорыв на Юго-Западном фронте сперва заминается, затем наступленье захлебывается, и не удается развить такой блестящий успех, который только что представлялся всем неминуемым? Интеллигентный молодой человек, прошедший хорошую школу Толстого, не может не обнаружить, что всё это, в сущности, миф: и Брусилов, и военный министр, и командующие соседних фронтов, и союзники-сволочи, и даже те, кто так успешно ведет пропаганду в войсках. Он не может не замечать, что не миф только эта роевая общая жизнь, что фундаментальнейшая причина провала так блестяще задуманного прорыва кроется абсолютно в другом. Она кроется именно в том, что серая масса в солдатских шинелях на вате, неграмотная, не понимающая ни цели, ни смысла войны, способная бросать окопы и открывать дорогу врагу, не имеет ни малейшего желания наступать, вообще не имеет ни малейшего желания с кем-нибудь воевать.

Да, да, серая масса в солдатских шинелях на вате одинаково равнодушна и к победе и к поражению. Поражение не задевает её души, победа её духа не поднимает, не окрыляет. Напротив, многие радуются полученному увечью: прекрасно, вот повезло, теперь поскорее домой!

Можно ли с таким настроением победить? Интеллигентный молодой человек отчетливо видит: с таким настроением никогда и нигде нельзя победить. И по этой причине в его внимательных умных глазах блистательный генерал превращается в миф, как превращается в миф Наполеон Бонапарт в бессмертном романе Толстого. Миф! Всего-навсего миф! Линия фронта отодвинулась где-то на шестьдесят, где-то на сто пятьдесят километров, за эти жалкие километры, ход войны нисколько не изменившие, погублено полмиллиона людей, почти столько же захвачено в плен.

Ничтожный, но страшный итог. В направлении заката стихает пальба, и только полевые госпитали с натугой, с нечеловеческой усталостью всего персонала, от хирурга до простой санитарки, продолжают перерабатывать искалеченные человеческие тела, успевая далеко не каждому, кто достигает их чудодейственных рук, спасти жизнь, нечего говорить о руках и ногах.

Наконец прекращается и этот поток. Судьба войны решена. Какие сомнения? Сомневаться нельзя!

Глава одиннадцатая

Тьма египетская

Вдруг Михаила Булгакова срочно отзывают с фронта в Москву. В военной форме, положенной прифронтовым госпиталям, он отправляется вместе с Тасей по вызову, не имея возможности хотя бы на день заехать домой. Дисциплина, черт побери, дисциплина, мой друг.

В Москве происходит глупейшая чепуха: ему объявляют, что он мобилизован согласно с законом и направляется в распоряжение смоленского губернатора. Таким образом, представьте себе, добровольно он попадает ан фронт, а по мобилизации с фронта отправляется в тыл!

Впрочем, в этой непередаваемой логике брезжит, едва-едва и сквозь тьму, но все-таки брезжит разумная мысль. Чепуха объясняется тем, что армия в чрезмерном количестве поглощает опытных врачей тыла, оголяя целые районы страны, и многие тыловые больницы стоят без врачей, так их мало приготовлено в обширной и далеко не бедной стране. По этой причине опытных медиков решают заместить только что выпущенными студентами.

Тут же, имея минуты свободного времени, чтобы заскочить к дядьке Николаю Михайловичу, который Варваре Михайловне родной брат, он выезжает в Смоленск.

В Смоленске ему вручают официальное назначенье в Сычовку, разрешив задержаться в центре губернии не более, чем до утра, точно в этой самой Сычовке хлещет пожар.

Делать все-таки нечего. Переночевав кое-как, они вместе с Тасей тащатся местным расхлябанным поездишком в глубины Смоленской губернии.

Наконец дотащились. Уездный городишка обыкновенного российского типа, затопленный по уши грязью, затерянный в темных лесах, каких он, житель юга, никогда в глаза не видал. До того неприютно и дико вокруг, что он поневоле торопится, лишь бы поскорее добраться до места своего назначения и чтобы какой-то вышел конец.

Председатель земской управы, Михаил Васильевич Герасимов, интеллигентейший человек, тут же вручает ещё одно назначение, на этот раз в деревню Никольское, в сорока верстах от Сычовки, в какую-то непроходимую глушь, где, к тому же, кроме него, не имеется другого врача.

Утомленный, измотанный, осатаневший ещё больше, чем в госпитале, он каким-то чудовищным неестественным голосом пытается протестовать, изъясняя доступно, что ни малейшего опыта нет и что хотел бы не единственным врачом, а вторым, поскольку… и тут, кажется, несет уже совершенный вздор.

Михаил Васильевич, любезнейший человек, приятно так улыбается, уверяет:

– Освоитесь.

Как бы не так! Он почти ничего не умеет и ужасно страшится ответственности. Глаза его делаются тоскливыми, волчьими. Он злобно думает про себя, что должен ехать вторым, в таком случае вся ответственность непременно ляжет на первого, это закон.

Они долго молчат.

Наконец, мысленно махнувши рукой, лишь бы вёй поскорей развязалось, положившись единственно на перст великодушной судьбы, он соглашается. Батенька, вот и отлично, освоитесь, как пить дать.

Он получает свой документ, возницу телегу, пару запущенных, управе принадлежащих лошадок, усаживает Тасю, обрушивает в ноги свой чемодан с медицинскими фолиантами, парой белья и бритвой славной фирмы «Жиллет», взбирается сам, и начинается путешествие в настоящую уже глухомань, в какой он отродясь не бывал.

Не успевает телега выбраться за околицу, как в памяти поневоле всплывает необитаемый остров того английского джентльмена, который был всегда брит. С величайшим трудом передвигается она по расхлябанным колеям. Печальная осень стоит над среднерусской равниной. Беспрестанно льет дождь. Желтые лужи так и кипят пузырями, мутными, скверными, неохота глядеть. Вода стоит в низинных полях. Обнаженный осинник под ветром горько дрожит. Сквозь осинник скорбно глядят дрянные избенки тех самых крестьянских парней, которые не хотят воевать, а хотят вернуться сюда, пусть без ноги, без руки, но вернуться сюда поскорей. Кругом всё обреченно молчит.

Истинный крест, тьма египетская встречает его. На его долю выпадает столько страданий, что эти страдания уже никогда не забыть. Что там фронт! Прекраснейшая вещь! Удобства одни! Интеллигентные люди вокруг! А ту ни души! Молчанье, гробовое молчанье кругом! Поразительнейшее молчанье, надо сказать. Такое молчанье, что поневоле шевелится в потрясенном мозгу:

Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…

Он коченеет, черт побери! Его сокрушает тоска по родимому дому, где уютно, тепло, где жизнь налажена и ясна и оттого течет беззаботно, легко, и выложенные кирпичом тротуары, и море огней. Эх!.. Эх!.. Дома-то, кроме тротуаров и вереницы огней над Крещатиком, ещё и трамвай, и Владимиров крест.

А тут первобытная, непроходимая дичь, тут неизвестность на каждом шагу, беспросветная мгла. Какая нечистая сила занесла его в эту глубокую зловещую, злобную даль, и к тому же он едет единственным, первым и вторым в том же лице, и решительно всё делать предстоит не кому-нибудь, а ему самому, самому!

Мало болезней, так нет, он ещё с холодом должен бороться, с грязью, с одиночеством, с затяжными дождями, а там нагрянет зима, занесет по самые окна, ветер завоет в трубах печей, Боже мой!

И это ещё только начало.

Самое-то прескверное, необычайное, сверхчеловеческое поджидает его впереди. В сущности, кто он и что? В сущности, он владеет кое-каким духовным богатством, так сказать, приобрел, накопил. К примеру, ему известна в малейших подробностях прекрасная жизнь великого немецкого писателя Гете. Ему близка одинаково жажда жизни, владевшая Фаустом, и коварный скептицизм Мефистофеля. Вместе с героями немецкого же писателя Гофмана он способен бродить по странным улочкам фантастических городов. Ну, там Гоголь, Мольер, Дон-Кихот, «Аида, милая Аида…», «Я за сестру тебя молю…» Да мало ли что ещё! Он знает золотую латынь. В особенности кстати тут Дон-Кихот. Да что ему делать с этим богатством? В этой-то чертовой темени на что оно сгодится ему? Всё лучшее, прекрасное, умное, что придумано человечеством за тысячи лет, лучшее-то куда? Для кого?

Тут он злобно проклинает диплом, отличие и тот чернейшего цвета день, когда подал заявление в канцелярию ректора.

Ага, доползли наконец, а уже почти совершенно темно. Он с тупым вниманием озирает места, в которые его занесло, и позднее опишет эту сердечную муку пребывания в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством, а ведь пройдет с того первого дня уже девять лет:

«Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию – двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: «… Привет тебе… при-ют свя-щенный…» Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины… ах, прощай…»

Больница оказывается обширной. Известное дело, земство не канцелярия, делает свое полезное дело расчетливо, однако с мудрым размахом. Тоже, конечно, ворует, но все-таки меньше, а потому под больницу куплен помещичий дом, окруженный парком насажанных лиственниц, которые местные жители бранно именуют немецкими елками, с фасадом на озеро, образованное плотиной, перегородившей местную речку. Двадцать четыре общие койки. Восемь для острых инфекций да родильные две. Итого…

От холодного ужаса ему в один прием не удается все эти койки вместе сложить. Какое-то невероятное выходит число, и если все эти койки заполнят больные, что непременно случится, он с ними сойдет непременно с ума.

Один он, один!

С какой-то отчаянной злобой, не покидавшей его, то и дело повторяет он это противное слово.

Впрочем, земские порядки все-таки хороши, это уж аксиома, а с аксиомой спорить нельзя, невозможно, если бы даже кто захотел. Очевидная вещь! Его предшественник, Леопольд Леопольдович Смрчек, московский университет, по национальности чех, просидевший в этой дыре десять лет, не ведал никакого ограничения в средствах и был замечательный человек. Завел операционную. Телефон. Библиотеку. Аптека прекрасная есть. И понакупил на земские деньги черт знает чего. Столицам подстать. Глаза разбегаются. Невозможно высчитать, чего же тут нет. Есть, кажется, всё.

«Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать про себя, конечно, что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видал… Затем мы спустились в аптеку, и я сразу увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло всё что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли прибавлять, что никогда не слыхал о них ничего…»

Однако, для какой надобности устроен здесь телефон? Куда здесь, к черту, звонить?..

Докторский дом состоит из двух половин. Стало быть, по штатному расписанию полагает непременно двое врачей, а прислали его одного, и он здесь один за двоих! О-го-го!

Естественно, они с Тасей вселяются в предназначенную им половину. Надо отметить, что земство постаралось и тут. Половина была превосходная! Внизу столовая, кухня, наверху спальня и кабинет. Положительно, земство прекрасно печется о быте врачей, впрочем, что ж, объясняется просто, интеллигентные люди, а только интеллигентный человек понимает, как посреди этой каторги интеллигентный человек должен жить.

Так, так, и ещё одно новшество есть. Лампа. Керосиновая. Зеленоватый тусклый огонь под выпуклым длинным стеклом. Горит и шипит. Ещё и коптит. Он керосиновых ламп никогда не видал. Должно быть, тоже превосходная вещь, но электричество, электричество! Согласитесь, что электричество – это цивилизация, это прогресс, это культурная жизнь!

Тася суется туда и сюда. Он разбирает тяжеленный свой чемодан, извлекает бритву знаменитой фирмы «Жиллет», ощупывает подбородок уже привычной рукой. Надо побриться, однако физических сил не имеется никаких. Проклятый англичанин, черт побери!

А здесь никакого электричества, стало быть, нет. А больные свалятся на него, им электричество – тьфу! И болезни одна неизлечимей другой. Он освежает в памяти руководства, получается так: ущемленная грыжа, гнойный плеврит, дифтерийный круп и неправильное течение родов. Превосходный букет! Стерильность, стерильность прежде всего, а без электричества как?

И в этот самый момент раздается ошалелый стук в дверь. Да и вовсе не стук. Гром какой-то: бух, бух. Должно быть, в остервенении колотят ногой.

Он бросается вниз.

Так и есть: роженицу доставил здоровенный мужик, муж, должно быть, счастливый отец, решительно не в себе, следом идет, гремит сапожищами и грозит, и грозит:

– Если помрет, тебе тоже не жить, убью… не жить… ты мотри, говорю…

Слава Богу, фельдшер, опытный человек, оставляет за дверью, а то бы прямо беда. Все-таки фельдшер, должно быть, замечательный человек, прекрасный товарищ и друг.

В операционной он приступает к женщине с громадным, вздернутым животом. Так и есть! Положенье неправильное, боли ужасные, того гляди, и в самом деле помрет! Его университетская подготовка в этот миг представляется ему смехотворной. Кое-что он, разумеется, помнит, обрывки какие-то, а все-таки, все-таки… положенье неправильное, положенье неправильное… он не умеет решительно ничего. А госпиталь, госпиталь? Он так и озлился! Что госпиталь? Что? Ноги и руки пилить! Раза два или три наблюдал обыкновенные роды! И это же всё! А тут положенье неправильное, положенье неправильное…

К счастью, Тася спускается вниз, садится за столиком в уголке. Он молит её раскрыть руководство, по памяти называет страницу, подбегает, читает, ага! И мчится к столу. А там этот, слышно, буянит, что-то благим матом орет, должно быть, что ему тоже не жить. Печальный, но, согласитесь, прекрасный конец. Он уже видит сотни убитых своими руками, а тот-то убьет, и не окажется на его совести ни одного, постой, вот эта останется… тьфу, тьфу!

И что бы вы думали? Роды проходят благополучно!

Без практики! Без электричества! Воду кипятят на плите!

После такого исхода и благодарственных, чуть не униженных улыбок счастливого мужа, на милость тотчас переменившего праведный гнев, он несколько ободряется духом.

Решает справочники, руководства и атласы всегда держать под рукой. В каждом затруднительном случае, то есть почти постоянно, листает их лихорадочно, читает поспешно, плохо разбирает, что и зачем, и с трепетом ждет своей неизбежнейшей участи.

И как же не ждать? Больные идут косяком. Идут сквозь ненастье. Идут сквозь мороз и метель. Одни добираются своими ногами, других доставляют на разбитых телегах, а зимой большей частью в розвальнях на охапках сена везут.

И война, госпиталь прифронтовой, отпиленные ноги и руки представляются ему чуть не забавой. У него на глазах стонет и страждет сраженная разнообразным страданием плоть. Женщины, мужчины, взрослые, дети и старики.

И вот где чудо, так чудо: всякий раз, как он видит перед собой эту сраженную страданием плоть, к нему сама собой приходит решимость, озаренье какое-то, даже размах. Мысль работает удивительно ясно. Безотказно действует преподанный в аудитории метод. Он строжайшим образом следует от симптома к симптому, подбирает их один к одному, сопоставляет. И, как несомненное чудо, неизбежным следствием сам собой из тьмы неведенья выплывает точнейший диагноз. Странней же всего именно то, что диагноз-то правильный, точный. Он ни секунды почему-то не сомневается в том и смело выписывает лекарство или берется за хирургический нож, к ножу-то он в госпитале, слава Богу, привык.

Ампутации, вычистки, грыжи, трахеотомии, вывихи, переломы, инкубации, роды, часто неправильные, гнойные плевриты, воспаления легких, сифилисы, геморрои, саркомы – всё побывало у него под рукой, даже пивший беспробудно и допившийся до чертиков агроном.

Он оказывается смел и удачлив. Рука его не дрожит. Несмотря даже на то, что если не каждый раз, так непременно уж через раз ему кричат в спину охрипшие мужицкие глотки:

– Убью! Не жить тебе, говорю! Не жить! Ты мотри!

К нему привозят человека с розовой пеной на синих губах, с грудной клеткой, разнесенной выстрелом волчьей картечью чуть не в упор. Клочьями мясо висит. Трепещущее виднеется легкое. А через месяц человек уходит от него совершенно здоровым. На своих на двоих.

Слава о нем распространяется по округе. Приятно? Безусловно, приятно. Однако истинное несчастье, если глядеть на жизнь не в розовые очки. Слава в деревне! Что она значит? А то она значит, что больные так и прут нескончаемой вереницей полушубков, шалей и зипунов, от которых воняет мокрой овчиной, черт знает чем и навозом. За один всего год он принимает пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. В среднем по сорок восемь тяжко страждущих в день, поскольку легко страждущие к нему не являются, привыкли от легких недомоганий сами лечиться каким-нибудь зельем, самогоном прежде всего. Однако случаются дни, когда перед ним проходит сто, сто десять, даже сто двадцать больных, и он работает с ними от темна до темна. Да ещё поднимают с постели чуть не каждую ночь, призывая к больным, так что в течение года он ни одной ночи нормально не спит, что прошу отметить особо.

Чудесное земство! Вечная слава ему! Знает, что без столовой, без спальни, без кабинета интеллигентный человек с ума бы непременно сошел. А так ничего. То есть почти ничего, если всю правду сказать.

Пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. Несметное полчище. Всё люди различных сословий, профессий, темпераментов, убеждений и знаний. Тут в одной общей куче богатеи и нищие, землепашцы, учителя, писаря и неграмотные, обитатели местные, уравнители, беспартийные, анархисты, и кого-кого только нет, а страдания, боль, ужас смерти у всех одинаковы, недуги каждому указуют костлявым перстом, что смертен есть и есть человек.

И все он обязан помочь, не выспрашивая, кто он и что, каково верует или не верует, да и времени выспрашивать нет. Исключений тут быть не может. Исключений и не бывает. И он то напряженно, то сердито, то озлобленно думает только о том, чтобы лечение было удачным, чтобы человек совершенно здоровым вскоре покинул его.

Гуманнейшая профессия в мире, мой друг!

Этот год, прожитый в постоянном, в неистовом противоборстве с болезнями всех сортов и мастей, отчеканивает его от природы сильный характер, о силе которого и сам он прежде не знал ничего. Всё ещё юноша, несмотря на женитьбу и двадцать пять лет, он из бесчисленных испытаний выходит мужчиной. Отныне он владеет собой. Но главнейшее из всего: он научается побеждать.

И мне представляется, что однажды, когда история не дает ему никаких документов, он поделится с любимым героем своим собственным опытом и нарисует небезынтересный портрет:

«Три тяжких года, долги, ростовщики, тюрьма и унижения резчайше его изменили. В углах губ у него залегли язвительные складки опыта, но стоило только всмотреться в его лицо, чтобы понять, что никакие несчастья его не остановят. Этот человек не мог сделаться ни адвокатом, ни нотариусом, ни торговцем мебелью. Перед рыжеволосой Мадленой стоял прожженный профессиональный актер, видавший всякие виды…»

Впрочем, пока что он лекарь с отличием, врач, но тоже профессионал из прожженных. Забавное сожаление, что он выглядит моложавым, позабыто давно как мальчишество. По целым неделям забывает он об отличнейших лезвиях всемирно известной фирмы «Жиллет» и ленится посылать за газетами. Аккуратный пробор исчезает с его головы вместе с щегольской прической культурного человека. Отросшие волосы, поскольку на сорок верст вокруг ни одного цирюльника нет, зачесываются небрежно назад, лишь бы не мешали работать. Глаза становятся беспокойней и строже. Рот сжимается с уверенным мужеством. Глубокая складка, едва намечавшаяся в госпитале прифронтовой полосы, теперь явственно пролегает у переносья.

В сущности, он имеет полнейшее право гордиться собой: из двухсот стационарных больных у него умирает только шесть человек. Да и эти шестеро становятся истинной мукой, испытанием, ношей, крестом. Это горчайшее горе его, под игом которого чужие боли, чужие страдания начинаются ощущаться своими. Совесть, это сокровище, этот фантом, дарованная интеллигентному человеку вместе с пристрастием к своим вдохновенным тревогам, становится неумолимой, точно бы хищной. Каждую смерть стационарных больных он переживает как свою катастрофу. За каждый несчастный случай винит он только себя самого, не унижаясь до причитаний по поводу сквернейшим образом сложившихся обстоятельств. Обстоятельства – обстоятельствами, а сам-то ты что?

В такие часы он себе представляется бездомным жалким отвратительным псом. Горчайший стыд обжигает несчастное сердце. Даже приходит на ум, что он совершил преступление. Отчаянье давит. Собачья тоска. Куда бы поехать? Кому повалиться бы в ноги? Повалиться и бухнуть, что вот, мол, он, сукин сын, чертов лекарь с отличием, натворил того и того, берите диплом, отсылайте голубчика в Сахалин!

Не к кому и некуда ехать. Это он сознает. И тогда тихая речка, лозняк и покривившийся мостик через неё, видные из окна его кабинета, словно бы угрожающе глядят на него.

«Незабываемый, вьюжный, стремительный год!..»

И как скверно, поверхностно он всё ещё знаком с медициной. Он твердит, что ему нужно, что ему необходимо учиться. И с упорством человека с окровавленной совестью он роется в библиотечных шкафах прекрасно обустроенной земской больницы, перелистывает справочники, разглядывает рисунки и диаграммы, намереваясь удержать в памяти все до одной.

Иногда непроходимые вьюги несутся несколько дней и ночей над оцепеневшей угрюмой землей, заметая к нему все пути, не пуская и самых нетерпеливых и недужных больных, и он немного приходит в себя. Первым делом тщательно бреется, предварительно вымывшись в бане. Тася медицинскими ножницами слегка подправляет прическу. Он разрывает бандероль с опоздавшей на неделю газеты с таким же биением сердца, как три-четыре года назад распечатывал голубые конверты, которые присылала из Саратова милая, милая Тася. Он размышляет.

Однако и размышления его тяжелы.