banner banner banner
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

скачать книгу бесплатно

Кажется, на русском языке ещё никогда не достигалось такой простоты выражения мысли, как не достигала такой простоты и ясности самая мысль, и ещё не было сказано мысли о главнейшем ужасе века, который сотрясает Россию и с тех трагических необдуманных лет станет потрясать ещё целый век, и ещё не было более страстного крика души, взывающего к благоразумию, к совести всех, точно огненные письмена проступают вдруг на стене: «Остановитесь! Мы все перед пропастью! Ещё один шаг – и разрушится мир!»

Пусть мои редакторы, эти ревнители сокращения всякого текста, скрежещут зубами, но я не могу не выписать здесь двух страниц:

«Ужаснее же всего в этом то, что все эти бесчеловечные насилия и убийства, кроме того прямого зла, которое они причиняют жертвам насилий и их семьям, причиняют ещё большее, величайшее зло всему народу, разнося быстро распространяющиеся, как пожар по сухой соломе, развращение всех сословий русского народа. Распространяется же это развращение особенно быстро среди простого, рабочего народа потому, что все эти преступления, превышающие в сотни раз всё то, что делалось и делается простыми ворами и разбойниками и всеми революционерами вместе, совершаются под видом чего-то нужного, хорошего, необходимого, не только оправдываемого, но поддерживаемого разными, нераздельными в понятиях народа с справедливостью и даже святостью учреждениями: сенат, синод, дума, церковь, царь. И распространяется это развращение с необычайной быстротой.

Недавно ещё не могли найти во всем русском народе двух палачей. Ещё недавно, в 80-е годы, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьев Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то.

В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей за повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведет по-прежнему торговлю.

В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач, и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей за человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: «Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану». Ему прибавили, и он исполнил.

Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал: «Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех оставить, я по пятнадцати целковых возьму, и, будьте покойны, сделаю, как должно». Не знаю, принято ли было или нет предложение, но знаю, что предложение было.

Так действуют эти совершаемые правительством преступления на худших, наименее нравственных людей народа. Но ужасные дела эти не могут оставаться без влияния и на большинство средних, в нравственном отношении, людей. Не переставая слыша и читая о самых ужасных, бесчеловечных зверствах, совершаемых властями, то есть людьми, которых народ привык почитать как лучших людей, большинство средних, особенно молодых, занятых своими личными делами людей, невольно, вместо того, чтобы понять то, что люди, совершающие гадкие дела, недостойны почтения, делают обратное рассуждение: если почитаемые всеми люди, рассуждают они, делают кажущиеся нам гадкими дела, то, вероятно, дела эти не так гадки, как они нам кажутся.

О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса.

Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабеж, воровство, ложь, мучительство, убийство – считаются несчастными людьми, подвергающимися развращению правительством, делами самыми естественными, свойственными человеку.

Да, как ни ужасны самые дела, нравственное, духовное, невидимое зло, производимое ими, без сравнения ещё ужаснее…»

Нравственное, духовное, невидимое зло! Могучей и властной рукой Лев Толстой обнажает его в этой рождающей ужас статье. И это нравственное, духовное, невидимое зло вдруг, в один день, в один час, является юноше, гимназисту, развернувшему, быть может, случайно, газету, выросшему в безмятежности и покое, с самым отвлеченным, самым книжным понятием о зле и добре, с мягким изнеженным сердцем, но нравственным глубоко, с чуткой совестью, с богатым, легко воспламеняемым воображением, с сильным и дерзким умом. Разве не испытывает такой юноша духовного потрясения невиданной силы? Испытывает духовное потрясение, и духовное потрясение страшное, какому уж никогда не изгладится, не пройти. Ужас продирает его, а уж рождает растерянность. Что ждет нас, всех нас, впереди? Какая готовится России судьба? Что делать ему, почти ещё мальчику, семнадцати лет, до выпуска из гимназии больше чем год?

Нетрудно сообразить, что ответов у него нет и не может быть никаких. Ещё легче представить себе, как нужны ему такого рода ответы, с какой иссушающей жадностью ищет он их. И к кому обратиться за помощью? Из какого источника удовлетворить свою нестерпимую жажду? Ещё легче сообразить, что юноша со всем жаром своего скорбящего, переполненного ужасом сердца бросается за нужным ответом к самому же Толстому, Льву Николаевичу, который отныне становится его учителем жизни. Тщательно, обдуманно, то и дело возвращаясь назад, он перечитывает всё, что было прежде прочитано и знакомо ему и что, к сожалению, читалось поспешно и, следовательно, слишком, слишком поверхностно, непростительно легко и бегом. Он достает и прочитывает, по возможности, всё, что вот уже двадцать лет издается из сочинений Толстого подпольно или за рубежом, на чужих языках.

Потрясение продолжается, и продолжается с нарастающей силой, точно молодой человек взбирается на Эверест и с этой снежной вершины видит весь мир. Что он видит прежде всего? Своим повзрослевшим, если не установившимся ещё окончательно, взглядом, который начинает уже устанавливаться, он различает, что перед ним художник всемирного мастерства, созидающий абсолютно законченные образы нигде никогда не встречаемой силы и глубины. Всё, решительно всё подвластно ему в равной мере: мужчины и женщины, солдаты и генералы, французы и русские, собаки и лошади, лес и трава, воды и звезды, жизнь человека и жизнь человечества. Для него непостижимого или запретного нет. Молодой человек точно стоит перед Богом, который владеет даром пророчества и волшебства, даром созидать нечто из ничего и даровать бессмертие созданному. Провел черту, другую, третью, поколдовал, отошел, и новая жизнь загорелась звездой, чтобы вечно светить с небосвода искусства, с небосвода души. Не писатель уже, но чародей.

Что же делает прежде всего молодой человек, озаренный этими новыми звездами? Со всем нерастраченным жаром юной души, со всей беспокойной потребностью кого-нибудь полюбить как можно скорей, лишь бы только любить всей душой, он влюбляется в Наташу Ростову. Отныне это его идеал: бойкая, живая, способная к пониманию, женственная, склонная к ошибкам и заблуждениям, но способная также выбираться на твердую почву, на правильный путь, преданная, склонная к самопожертвованию, одним словом, блистательная, как никакая другая, и единственное, о чем он мечтает в бессонные ночи или во время прогулок под сенью бульваров, это встретить точно такую, полюбить навсегда и не расставаться всю жизнь. Так в душе его от звезды, зажженной Толстым, вспыхивает собственная звезда, чтобы вести прямо, заводить черт знает куда, выводить на прямую дорогу и дарить, счастье страдания и страдание счастья.

Впрочем, на бескрайнем небосводе толстого это всего лишь одна небольшая звезда. Шаг за шагом молодой человек подбирается к другим его звездам. И вот наконец перед ним Млечный Путь: одним могучим усилием своей всепроникающей мысли Толстой вводит его в подземелья истории, туда, где незримо таятся и неслышно вращаются её механизмы, именно то, что он уже начал сам на ощупь и робко искать, в недоумении, после Митек и Ванек, озираясь по сторонам.

Уже в который раз открывает он единственную в мировой истории книгу, том третий, часть первая, цифра 1, и в который раз перечитывает краткое сообщение, интонацией и деловитостью походящее на заметку во вчерашней газете:

«С конца 1811 года началось усиленное вооружение и сосредоточение сил Западной Европы, и в 1812 году силы эти – миллионы людей, считая тех, которые перевозили и кормили армию, двинулись с Запада на Восток, к границам России, к которым точно так же с 1811 года стягивались силы России. Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершили друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделки и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов, убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершающие их, не смотрели как на преступление…»

Я вижу, как он выпрямляется и долго сидит неподвижно. Глубокое раздумье у него на лице. В каком направлении движутся его мысли, довольно легко угадать. Он размышляет, размышляет о том, как это верно, как справедливо, что война – преступление, и, конечно, размышляет о том, что по какой-то необъяснимой причине все по-прежнему живут в заблуждении, что война – не преступление, а геройство и подвиг, и что по-прежнему имена Кая Юлия Кесаря и Бонапарта у всех на устах, как имена героев и великих людей, а не как имена преступников, негодяев и сволочей. Размышляет он также о том, что по этой причине преступны и революции, совершаемые разъяренными Митьками и Ваньками, поскольку в период этих будто бы освободительных и будто бы священных событий совершаются друг против друга бесчисленные грабежи и убийства, которые у него на глазах совершались три года назад, когда солдаты правительства по приказу своих офицеров расстреливали мирную демонстрацию или батальон восставших саперов, и которые продолжают совершаться уже в течение четырех лет, с одной стороны, при помощи револьверов, кинжалов и бомб, к которым прибегают боевики из эсеров, а с другой стороны, при помощи расстрелов и виселиц, которые воздвигает правительство Петра Аркадьевича Столыпина, отмщая боевикам из эсеров, а вместе с ними и тем, кто случайно попался под горячую руку пресловутым тройкам военно-полевого суда.

Что ж, хорошо, война, революция – преступление, однако войны и революции происходят у нас на глазах. Отчего? Какие на это причины? Он снова склоняет светловолосую голову над третьим томом, часть первая, цифра, и находит те же вопросы, с ещё большей определенностью поставленные Толстым:

«Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причины этого события была обида, нанесенная герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твердость Александра, ошибки дипломатов и т. п….»

Совершенно очевидно, что это нелепость и абсолютная чепуха, как он и предчувствовал, токуя и беспокоясь тревожной душой, высиживая бесплодно на скучнейших уроках истории. И он вчитывается в каждое слово с ещё большим вниманием:

«Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать Александру «Государь, брат мой, я соглашаюсь возвратить герцогство Ольденбургскому герцогу», и войны бы не было…»

Он сухо смеется: вот так умники, по правде сказать, и эти-то умники везде процветают, куда пальцем ни ткни, легко им живется на свете, а чего ж им не жить? И мне слышится, как он цедит сквозь зубы уже ставшее любимым словечко, раскатистое и мерзкое:

– Сволочи…

Тут он с лихорадочным жаром проглатывает громадный кусок, изумляясь глубине и верности мысли. Из этого громадного куска я могу привести лишь абзац:

«Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось и не совершилось, были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по выбору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона или Александра, тех людей, от которых, казалось, зависело событие, была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин…»

Далее Лев Николаевич обосновывает свой фаталистический взгляд на жизнь роевую, стихийную, где отдельная личность неизбежно подчиняется вне её стоящим законам, и всё это спокойное, обстоятельное рассуждение о таящихся в подземелье механизмах истории завершается неожиданным, но строго логическим выводом, что так свойственно ходу мысли Льва Николаевича, падающим резко, как удар топора:

«Царь – есть раб истории…»

Каково-то переварить такие грозные истины юному монархисту? Трудно переваривать, тяжко скорее всего, тем более, что монархизм его бессознательный, вкорененный тоже в подземелье, но не только в подземелье истории, но и в подземелье души, с молоком матери впитанный из стихии обширной, далеко разветвленной семьи.

Однако он переваривает. В нем обнаруживается редчайшее свойство: подниматься выше своих убеждений, а поднявшись над ними, тщательно и беспристрастно анализировать их.

Лев Николаевич, как может, помогает ему, прибавляя к своему рассуждению ещё одну далеко ведущую мысль:

«История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей…»

Жизнь общая, бессознательная, жизнь роевая… Нельзя не задуматься, какова она нынче, в самом начале нового века, эта роевая, общая жизнь? К каким новым событиям ведут нас стихийные действия миллионов людей, которые только и заняты тем, что преследуют свои частные, исключительно личные цели, и уже готовы истребить владельцев земли, чтобы самим завладеть этой землей, если царь не услышит их голосов и этой земли своей доброй волей им не отдаст?

Вглядывается он напряженно, со страстью, светлый юноша, ещё гимназист, уже поднимающий на свои хрупкие плечи такую тяжкую ношу, какой поблизости от него не поднимает никто. Что ему удается увидеть в эти предгрозные, уже хмурые дни? Понимает ли он, что, преследуя и казня без разбора, отправляя на виселицы тысячи, десятки тысяч, может быть, уже и сотни тысяч людей, желающих благополучия и свободы себе, своим детям и внукам, отправляя в полной надежде укрепить свою шаткую власть правительство царя Николая Александровича и Петра Аркадьевича этими самыми действиями подтачивает свою власть и готовит себе скорейший и непременно бесславный конец?

Невозможно сказать. Все-таки перед нами всего-навсего гимназист шестнадцати, затем семнадцати лет. Размышляет он много, упорно, невидимо, однако жизнь общая, роевая, действительная ещё слишком мало, с самого первого плана, пока что приоткрылась ему. Поневоле пищу для своих размышлений черпает он большей частью из книг, закон тоже общий и роевой.

И он вновь слоняет светловолосую голову над бессмертным романом Толстого. И его поражает, с какой виртуозностью и неожиданной простотой, основанной единственно на указаниях здравого смысла, Лев Николаевич развенчивает великую тень и низводит Наполеона чуть не до ранга шута. Это надо же, Наполеон, Бонапарт, о котором прожужжали все уши, скоморох и позер, беспомощный на поле сражения, вертящийся на своем бугорке во все стороны лишь для того, чтобы всем показать, что он управляет событиями, которыми не в состоянии управлять ни Наполеон и никто. Чудеса! Трудно поверить и невозможно определенно сказать, что всё это именно так, но ещё невозможней равнодушно, без смеха читать.

Любопытно ужасно! И славно, так славно! Эта дерзость разбить все привычные представления нравится ему чрезвычайно, оттого, что он чует в этой дерзости нечто близкое, нечто свое. Он и соглашается, припоминая осеннее побиванье оболтусов, и ему тоже и хочется спорить. Выходит, что в действительности нет места ни для какого геройства, а дух героизма пронизывает всё его существо. Как же так? Воздействие одного страха смерти? Что в таком случае благородство, возвышенные чувства, честь наконец? Не из страха же смерти Александр Сергеевич пошел на смертельный поединок с врагом? Светловолосому юноше с этим мнением никак примириться нельзя. Однако же замечательно хорошо! Наполеон – это миф! Никакого Наполеона и не было и быть не могло! Извольте после этого дорогого монарха всем сердцем любить, в особенности теперь, когда его почти и не любит никто!

Размышления, размышления… Вихри мыслей носятся в юной ещё голове. Всё ещё в самом начале, много ещё предстоит впереди. Остается только сказать, чтобы картину умственного развития обозначить вполне, то рядом с «Войной и миром» высится «Капитанская дочка». Временами ужас ознобом продирает по коже. Чего стоит одна пьяная оргия ночью! Эта мрачная песня! Эти разбойничьи лица! А повешенье бедного коменданта? А труп зарубленной Василисы Егоровны у крыльца? А эти ясные, предостерегающие слова:

«Не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…»?

Прочитаешь эту прозрачную повесть, полную событий кровавых и диких, возвышенных и благородных, и повторяешь противувольно:

– Не дай и не приведи!

Глава восьмая

Всегда трудно выбрать профессию

Однако никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой дается устойчивая слепота на талант и острое зрение на старательную посредственность, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазер, участник запретных прогулок на пристани, где босяки разгружают баржи с арбузами, на обрывы Днепра и сочинитель необыкновенных историй черт знает о чем. И только потом, полвека, если не больше, спустя те из них, кто остался в живых, вдруг свяжут эти живые фантазии и свежие молодые рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только, с очень, очень большим опозданием, примутся живописать о тенях былого пополам с тенями стариковских фантазий:

«Особенно любили мы затопленную Слободку с её трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеенкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих «вечерах на воде» принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушенное наше начальство. Один из рассказов Булгакова – вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька – дошел до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занес некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки…»

Другие, из тех, кто был безразличен к нему, не обнаруживают в нем решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких черствых, эгоистических душ, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит:

«В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно… Про него никто бы не мог сказать: «О, этот будет!» – как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал…»

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, ещё кое-кто, главным образом соседи по даче из интеллигентных семей. Варвара Михайловна, дочери ведь растут быстрее грибов, по нечетным субботам устраивает приемы, приглашает главным образом молодежь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестер, приволакивают громадные букеты цветов, которые старший брат именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют, что ни говорите, хорошо воспитанная, интеллигентная молодежь. А там именины: семнадцатого сентября Надежды и Веры, восьмого ноября архангела Михаила – тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворение. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют народного поэта Никитина: «Помоляся Богу, углеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть…» Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и легкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко:

– Здравствуйте, друзья мои! В этом теснейшем кругу его распирают мистификации, выдумки, шутки. На каждом шагу он в событиях, в людях открывает невероятные штуки, как не смеяться, как не шутить? От всего на свете исходит, струится и веет какой-то неумолчный комизм. Стоит бросить один только взгляд, и в его воображении всё начинает жить какой-то таинственной жизнью, тянется нить смехотворнейших происшествий, невероятная фантасмагория вдруг летит и решительно всё заполняет вокруг. И уж если, к примеру, Сашка Гдешинский пробует ездить на велосипеде, который начинает в моду входить, то уж он любуется, любуется, уставя руки в бока, с нескрываемой ядовитой улыбкой, не выдерживает, срывается с места, сам хватает машину за руль, выделывает на ней зигзаги невероятные, зигзаги головоломные и со смехом кричит, рискуя шею сломать, что этаким бесом ездить могут только семинаристы.

Все они испытывают сильное влияние с его стороны. Они к нему тянутся. Он их тормошит, толкает туда, куда находит нужным толкнуть. Они против воли поддаются ему, иногда круто переменяя свой жизненный путь.

Однако даже этим немногим не дано заглянуть к нему в душу. Даже они почти совсем не знают его. В сущности, он уже одинок, он с тех ещё пор всегда одинок, мой читатель.

Такие одинокие, слишком чуткие души, известно, влюбляются рано, влюбляются страстно: душа требует именно самого, самого близкого человека, именно женщину, которая умеет понять, понимает, разделяет бесконечные горести одиночества, муки сердечные, огненные мечты, добровольно становится рядом, помогает идти. Помощь необходима: дорога далека и трудна. Никто не знает, не видит никто, одна лишь она может видеть и знать, что он взбирается на крутейшую гору, на которую, представляется, одному ни за что не взойти.

Он влюбляется семнадцати лет. 1908 год, лето идет. Из Саратова в Киев является гимназисточка. Зачем? Просто так, к бабушке, к тетке гостить, скучно в Саратове, надоело в Саратове, захотелось чего-то, Бог весть чего. Имя у неё замечательное: Татьяна! Старинной фамилии, с ударением на последнее а: Лаппа. Софья Николаевна, тетка, дружит с Варварой Михайловной. Тетке с племянницей, верно, скучновато возиться, и в изобретательную голову тетки залетает счастливая мысль:

– Я тебя с мальчиком познакомлю. Он тебе Киев покажет, и всё.

То есть, пусть с тобой возится мальчик, мне недосуг. Знакомит. Михаил и Татьяна по городу Киеву гуляют вдвоем, освободив хитроумную тетку от забот и хлопот. Он ведет её в Лавру, к Аскольдовой могиле, на чудесные обрывы Днепра. Затем она уезжает с ощущением прекрасно проведенного лета, и между ними стремительно ширится переписка. Он нетерпеливо, как у него всё на свете, ждет её к Рождеству. Несчастный, конечно, страдающий, он бродит один по заснеженному зимнему городу, подняв воротник. Боже мой, уже улицы начинают освещать электричеством. Над Крещатиком повисают голубоватые цепи огней. По улицам трамваи бегут. Во мраке чернейших зимних ночей вспыхивает видимый издали Владимиров крест. И тоска! Какая тоска! До Рождества ещё двадцать дней!

Пораженный видением, гонимый тоской он в полнейшем, осточертевшем ему одиночестве взбирается по террасам на самую вершину Владимирской горки. Страшновато ему. Ни одна душа не забредает сюда после наступления темноты, мало ли что, береженого Бог бережет. Он один поднимается всё выше и выше, пока не достигает подножия страшно тяжелого постамента. На постаменте чугунный Владимир, этот, Красное Солнышко, Святой, креститель Руси, трехсаженный крест воздевает над городом. И не может быть в мире лучшего места. И жуть витает вокруг. И в этой жути загораются мертвые лампы, чуть красят бледным светом бок постамента, вырывают из тьмы балюстраду, кусок чугунной решетки, а дальше нет ничего. И оттого, что дальше нет ничего, черней и тревожней становится незримая, словно что-то угрюмо ворчащая жуть. И что-то фантастическое, почти сатанинское чудится ему в этих млеющих лампах. И такая тоска!

Наконец прилетает письмо. Он распечатывает конверт весь дрожа. Она не приедет! Родителям пришло в голову в Киев послать брата Женю, а её, можете себе представить, – её отправляют в Москву!

Так! Она в Москве, он в Киеве, а на носу Рождество! Этого безобразия быть не должно!

Тут происходит что-то не менее фантастическое, чем мерцающий на Владимирской горке электрический свет. Сашка Гдешинский пускает по телеграфу депешу:

«Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется».

В Саратове её депеша не застает. Отец же, догадливый человек, вкладывает глупейшее посланье в конверт и пишет в Киев сестре:

«Передай своей приятельнице Варе».

Тотчас видать, что какая-то чепуха, извольте понять! Миша стреляется?

Вообще, если бросить строгий взгляд на историю, придется признать, что в интеллигентных семьях начала буйного двадцатого века произрастает поколение светлое, честное, однако слабо укорененное, мало укрепленное духом. Ранимы ужасно. В панику тотчас впадают. Уже для излечения тягостных сердечных недугов пробуют морфий и кокаин, но чаще всего револьвер. Завернулся головой в одеяло, зубами прикусил леденящее дуло, дернул собачку: ба-бах! Удивительно просто! Никаких сердечных недугов! Тишина и покой! И обезображенный труп на неутешное горе и слезы родителей.

Михаила Булгакова довольно сложно представить в таком жалком, таком унизительном положении, хотя, по правде сказать, его дух тоже мало пока укреплен. Вдобавок у него странный, весьма неудобный характер. Он страстен и вспыльчив, все наличные силы одним разом швыряет на предмет своего увлечения, будь то женщина, пьеса или роман, духовная энергия расходуется сразу и в громадных количествах, до нестерпимого холода в руках и ногах. По этой причине его энергия иссякает рано и стремительно-быстро, наступает тяжкий период упадка всех сил, он тоскует и мечется, страдает, что он не герой, что в нем мужества нет, поникает, пока не накопится, в тоске и в отчаянии, до нежелания жить, столько новой духовной энергии, чтобы вспыхнула новая страсть. В эти периоды вновь зародившейся страсти он решителен, изобретателен, дерзок и смел, ничто не остановит его, ничто не устрашит. В сущности, в такие периоды его бытия он способен на всё.

Я думаю, что он всё это придумал, лишь бы выманить несравненную Тасю в город Киев, на встречу, к себе. Предполагаю, что и депешу вяловатому, малорешительному Сашке Гдешинскому продиктовал, если не сам от его имени написал и отправил. Очаровательный трюк!

Однако, чего не бывает на свете! Возможно, в шальной голове молодого влюбленного в самом деле бродили кое-какие мыслишки о том, что жизнь гнусна и не стоит того, чтобы жить. Чем черт не шутит, поди разбери.

Между тем, гимназия подходит к концу. Восьмого июня 1909 года ему вручают аттестат зрелости в подобающей случаю торжественной обстановке, в актовом зале с портретами императоров, при громе оркестра и блеске огней. Аттестат свидетельствует с равнодушной канцелярской серьезностью, что старший сын статского советника Булгакова, при отличном поведении, что разумеется само собой, поскольку без отличного поведения невозможно залучить право на выпуск, обнаружил знания отличные по закону Божию и географии, что было нетрудно, по остальным же предметам хорошие и даже только удовлетворительные, то есть посредственные.

Что же было в действительности? Стал ли он образованным человеком, проведя восемь лет за партой Первой гимназии? Позднее, занявшись, при довольно отчаянных обстоятельствах, жизнеописанием одного знаменитого комедианта и драматурга, он задаст себе тот же самый вопрос и, строго обдумавши дело, даст вполне определенный ответ:

«Я полагаю, что ни в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя…»

Он призадумается, припомнит свою безвозвратно улетевшую юность, Первую гимназию в вечном городе Киеве, золотую латынь, сообразит некоторые из обстоятельств, и они приведут его к мысли о том, что во все времена между юным витязем, ищущим счастья, и школой, ищущей воспитать полезного гражданина, складываются одни и те же приблизительно отношения, вздохнет порывисто, глубоко и найдет нужным прибавить к тому, что сказал:

«Да, в Клермонской коллегии Жана Батиста дисциплинировали, научили уважать науки и показали к ним ход. Когда он заканчивал коллеж… в голове у него не было более приходского месива. Ум его был зашнурован, по словам Мефистофеля, в испанские сапоги…»

Ну, зашнурован ли ум Михаила Булгакова в испанские сапоги, пока никому не видать, и прежде всего ему самому. Даже можно сказать, что шнуры затянуты ещё недостаточно крепко.

Дело в том, в согласии с семейной традицией, юнец, начиненный золотой латынью и кое-какими легкими сведениями из разных наук не может остановиться, затворив за собой тяжелые двери осточертевшей гимназии, со швейцаром Василием возле них. Начиненный золотой латынью юнец обречен двигаться далее уже потому, что перед тем двигался далее и отец, двигалось бесчисленное количество дядюшек, родственников близких и дальних, друзей дома и просто знакомых, тоже близких и дальних. И уже отводя старшего сына в приготовительный класс, все в семье твердо знали, что гимназия лишь приготовит его для будущего, уже подлинного ученья. Он и сам нисколько не сомневается в этом законе, который прямо-таки обязан исполнить каждый юнец из интеллигентной семьи. И все эти тягучие годы, помогая себе отсиживать с благопристойным выражением на лице томительные уроки в пыльном, слишком тесно насажанном классе, наводящем тоску, в бореньях с золотой латынью его поддерживает светлая мысль, что вся эта невыносимая скука долбленья от сих и до сих полагается доброму молодцу только на время, что ещё три года, ещё два, ещё год, а там прощай, гимназия, здравствуй, университет!

И вот долгожданный миг наконец наступает, а его одолевают сомнения, подозрительные мысли копошатся в его голове. Университет? Ну, разумеется, куда же ещё? Однако какой факультет? Ни один факультет не заманивает, можете представить себе! К тому же студент на пять лет, а Тася в Саратове, целых пять лет, чертовщина какая-то, как бы не так, полюбит Наташа Ростова вьбюношу, простого студента.

В душе он довольно давно ощущает себя великим писателем, как ни часто его одолевают сомнения, но именно на этом желанном пути возникают преграды, громоздятся и громоздятся, одна неодолимей другой. Он кое-что пишет, ну там сценки, шарады, которые с неизменным успехом разыгрываются в тесном домашнем кругу, однако он-то не может не понимать, что это всё сущий вздор, и такое понимание говорит в пользу юноши и когда-нибудь зачтется ему. На одних шарадах и сценках далеко не уедешь, хотя очень многие уезжают, слава так и гремит, помилуйте, это, может быть, даже закон, да вся беда в том, что ему-то как раз в обратную сторону хочется ехать. Создавать, друзья мои, надо шедевры, все Наташи Ростовы непременно предпочитают шедевры, и вообще. Однако же, как создаются шедевры? Это вопрос, очень важный, важнейший вопрос, смотреть надо правде прямо в глаза. Ещё больший и труднейший вопрос: о чем шедевр написать? В сущности говоря, написать шедевр решительно не о чем, в голове какая-то чепуха.

Натурально, у него давно возникает желание познакомиться с тем, какие шедевры создают его современники, самые удачливые, самые знаменитые, о которых что ни день разливаются медом газеты и одно имя которых повергает в трепет и заставляет закатывать глаза гимназисток в зеленых передниках, сами понимаете, этих самых Ростовых Наташ. И замечательней всего то, что он имеет прекрасную возможность не только читать всю эту бездну мгновенно прославляемых как высшая проба рассказов и повестей, но и своими глазами видеть, своими ушами слышать многих современных творцов, которые так и сыплют шедеврами, если, конечно, верить газетам.

Где, угадайте, в каком таком месте это неслыханное счастье поджидает его? Почти рядом, в гулком здании цирка с серыми кругами узких деревянных скамеек, в изящном зале купеческого собрания с белыми мраморами высоких колонн, с пурпуром роскошных бархатных кресел, да мало ли где? Литературные звезды вереницами стекаются из обеих столиц, избалованные газетной славой и модой, читают свои рефераты, знакомят почтенную публику со своей прославленной прозой, со своими прославленными стихами, принимают её поклонение, одни снисходительно, другие капризно, третьи с претензией, даже с презреньем. Светлый юноша слушает, смотрит, и в душе его становится скверно, точно ему суют какую-то вонючую гадость под нос.

Вот, к примеру, Куприн. Первейший талант! Знаменит? Знаменит хоть куда! Чуть ли не новый Толстой! Вот что такое нынче Куприн! Однако опаздывает этот Куприн. Гремит третий звонок, а всё нет Куприна. Понемногу затихают и ждут, ждать устают, начинают шуметь. Наконец появляется откуда-то сбоку, пробирается по распахнутой сцене к столу, как-то слишком медлительно, аккуратно опускается в кресло, тотчас наливает из графина воды и жадными глотками выпивает полный стакан. Что-то будет? Боже мой, да ведь это Куприн! Пока что всё ничего. Глаза Куприна прыгают, ищут и устанавливаются в одну какую-то точку. Молчит. Молчит знаменитый Куприн! Ах, вот начинает! Нерешительно, вяло, мучительно подбирает слова. Может быть, от волненья? Говорит о великом служении русской литературы народу, о великой непрерывной традиции от Гоголя к Тургеневу, от Тургенева к Толстому, от Толстого к Горькому и далее к нему, к Куприну. Ну, там ещё к кое-кому, к Бунину, например, к Шмелеву, Серафимовичу, к Чирикову. Тоже кое-что пишет. Рассказы. Да, разумеется, Чириков пишет рассказы. Едва слышно перечисляет ещё какие-то имена. Становится видно, что именно эта традиция ему, Куприну, особенно дорога и что он, Куприн, до неприличия пьян. Все-таки говорит, замечательной крепости человек, другой давно бы с кресла упал, а этот нет, крепко сидит. Однако трудно, страшно трудно ему. Спустя полчаса сама собой обрывается речь, как-то слишком внезапно, точно что-то припомнил или о чем-то совершенно забыл, в памяти случился провал. Куприн поднимается и долго выходит со сцены, не разбирая, что двери, в которые он порывается выйти, намалеваны на заднике сцены.

Вероятно, не повезло. К тому же Куприн у нас такой не один. Приезжает также Бальмонт. Крохотный, почти неприметный на широкой эстраде, хотя помещается на дамской высоты каблуках. Золотистая голова в завитках и колечках едва выступает над кафедрой. Эта золотистая голова в завитках и колечках вскидывается не без надменности вверх, покачивается из стороны в сторону, вдруг падает вниз, сминая высокий стоячий воротничок превосходной белоснежной крахмальной сорочки. Резкий голос сильно картавит, напоминая кого-то другого. Интонации постоянно меняются, но преобладает одна, восторженно-патетическая, грозная, точно Бальмонт нынче на кого-то ужасно сердит. И как не сердиться Бальмонту? Бальмонт берет на себя смелость с кафедры утверждать ужасную ересь, будто смысл искусства вне мысли, в одних созвучиях, в сочетаниях слов, и нараспев убеждает в собственного производства стихах:

Я – изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты – предтечи.
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.

Нет, вы это слышите? Вы представляете, что выходит на подмостки Толстой на больших каблуках и объявляет решительно, что Пушкин, Гоголь, Тургенев, Некрасов и кто там ещё, э, да Бог с ними, мелочь одна, пустяки, только предтечи пред ним? Не представляете? Вот то-то и есть! Этакую дичь себе представить нельзя! А тут дичь, очевидная дичь, и рукоплещет, рукоплещет толпа. Нет, господа, подгнило что-то в русском государстве!

А знаменитости в жажде сценической славы и денег шествуют по ошеломленной стране. Валерий Брюсов, с обжигающими сухими глазами, с удлиненной, на затылке резко срезанной головой, читает отрывисто, чопорно, признанный мэтр, окруженный вихрем легенд, читает доклад. И что же? О чем же доклад? Невозможно поверить ушам! Гоголь, обнаруживает признанный мэтр, был величайшим обжорой, любителем со вкусом поесть, устраивался с толком, с расстановкой в лучших тратториях несравненного Рима, весьма отличался на обедах Погодина, а также и в знаменитых своих повестях. Это Гоголь? Гоголь, Гоголь, вам говорят! И становится скверно, и целую ночь снится Гоголь то с хохлацкой галушкой, то с итальянской спагеттой во рту. Наказанье какое-то, тьфу!

Игорь Северянин прибывает из Санкт-Петербурга. В черном изысканном сюртуке, белая хризантема в петлице, подражает кому-то, кажется, из англичан. Выходит, облитый молочно-белым заревом люстр, прислоняется, расслабленно, томно, к задней стене, долго ждет, опустивши долу глаза, с каменным равнодушием на выхоленном удлиненном лице, пока стихнут истерические вопли точно сорвавшихся с цепи девиц и грохот аплодисментов, в которых изливается ликованье худосочных студентов и смело напудренных гимназисток всё в тех же зеленых передниках, уже тошно глядеть. К ногам Игоря Северянина охапками бросают цветы. Игорь Северянин всё стоит неподвижно и не наклоняется поднять хотя бы один. Наконец изломанно шагает вперед, произносит негромко, что поэзия и жизнь – только две параллельные линии, которые в геометрии сходятся в бесконечности, а в действительности часто пересекаются, набегают одна на другую, отскакивают прочь. И вот он, король поэтов Игорь Северянин, ловит в этой обыденной жизни любое сочетание, любой перекресток этих двух линий, чтобы обогатить и украсить действительность, серую, скучную, нудную, как осенние дни. Доложив, как совершается процесс его непревзойденной творческой мысли, полузакрывши пустые глаза, король читает тягуче и нараспев:

Это было у моря, где ажурная пена,
Где редко гремит городской экипаж,
Королева играла в башне замка Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил её паж.

Ищущий избрать высокую профессию литератора молодой человек во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе баюкают беспокойную душу, помогают забыть, что в той, параллельной действительности случаются, и довольно часто случаются, тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то всё ещё вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже, только вот трудно решить, для кого? Украсить действительность? Молодой человек не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из давних и, что ещё более важно, здоровых традиций, он слишком любит эти традиции, он преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих, тягуче и нараспев, «Капитанскую дочку», «Мертвые души», «Войну и мир», читающих на потребу разгоряченной толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Горячечный бред! Хуже хохлацкой галушки во рту! Представить абсолютно нельзя!

А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, ещё худший, невозможнейший бред. Кощунство! Галлюцинация! Скверный мираж!

Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, ещё молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучева, Скитальца, Айзмана, Найденова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в надуманных стихах символистов.

Искусство громадно, искусство ни копирует жизнь, ни шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.

Приблизительно эти тяжелые мысли уже в те времена начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости начала смутного века не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть настоящие знаменитости. Тем более не кажутся ему громадные их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками гостеприимные полосы «Киевской мысли».

Брать с них пример? Учиться у них? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Да и в самом деле, ни на какое большее он не способен пока. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнет стоически проходить свой трагический путь, он не раз повторит:

– После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.

И когда несозрелые, тоже изломанные литературные люди попробуют ему возразить, что и у почтеннейшего Льва Николаевича приключались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убежденно и страстно:

– Ни одной! Абсолютно убежден, что каждая строка Льва Николаевича Толстого – настоящее чудо. И пройдет ещё пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а всё равно Толстого будут воспринимать как чудо!

Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку простое перо и что-нибудь написать им для печати. Ничего у вас не получится. Я убежден, что с такими великолепными мыслями, если они когда-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмете в руку пера! Это исключено!

И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, распрекрасно, однако, к несчастью, он лично для этого славного поприща абсолютно не годен. Приблизительно в этом направлении думает он, и думает правильно. Искусство не забава, не карьера, не легкая слава в ежедневных продажных газетках, но крест, не всякому и не во всякое время эту прометееву ношу нести на себе.