Полная версия:
Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы
Там он, встретив первого попавшегося мужика, остановил его и спросил:
– Пусть мне определил суд, ну а утки почему страдать должны? Убивать – убивай самого, а при чем тут птица?
Мужик ужасно оробел перед Федором Михайловичем. Он беспомощно огляделся и, заметив соседа, позвал его к себе. Но сосед быстро юркнул в избу. Тогда мужик оглядел опустевшую неожиданно улицу поселка и, убедившись в неизбежности отвечать Федору Михайловичу, заискивающе спросил:
– А что такое случилось, Федор Михайлович?..
Хотя он хорошо был осведомлен о случившемся: еще рано утром его жена вернулась от колодца и пространно известила:
– У Федяшки, – так Федора Михайловича на поселке прозвали за то, что сына своего он называл Володяшкой, – уток Семен Бреев поразил, назло ему. Четырех селезней унес и крестовину сломал. Так ему и надо, кроту! Опять охлопотал, проныра, христосиком прикинулся. Весь поселок по рукам, по ногам связал. Бреев принес даве обломок с силком мужикам: «Вот, байт, все равно проймем. Быть по-нашему!»
Не ответив мужику, Федор Михайлович опять спросил:
– А сколько прежних долгов мною вашему поселку прощено? Одним хлебом всех вас засыпать мог бы.
Потом безнадежно обошел его и направился в избу к Семену Брееву.
Семен Бреев щипал селезней. Груда мелкого желтого пуха лежала перед ним на столе. Когда вошел Федор Михайлович, Семен Бреев проворно смахнул со стола пух, а полуощипанного селезня спрятал за спину.
– Здравствуй… – растерянно проговорил он, весь облепленный пухом.
Федор Михайлович молчал, поглядывая то на него, то на лавку, где лежали три уже ощипанные тушки.
– Селезень ноне не особо жирен, – растерянно заметил Семен Бреев. Из чулана на них молча смотрела очень маленькая и растрепанная жена Семена. Федор Михайлович спокойно опустился на лавку, потрогал селезней и, потирая засалившиеся пальцы о стол, произнес:
– Семашка, смотри мне прямо в глаза. В работниках ты у меня восемь годов изжил – сказано ли мной тебе хоть одно дерзкое слово за все восемь годов?.. Опять же и долгов тебе сколько прощено?
Семен молчал. Но жена неожиданно рванулась из чулана и оголтело затараторила, передразнивая Федора Михайловича:
– Прощено?.. Прощено?.. Тобою прощено?.. Властью прощено… Какой прощальник нашелся!.. Христос Христом, что язык-то прикусил?
Федор Михайлович приподнялся и опустился опять.
– Власть. Что ж ты кричишь, Марфушка? Власть… – неопределенно произнес он, потом вдумался и добавил: – Власть, она, Марфушка, властью и есть. Что ж про нее кричать, про власть?.. Власть – она опять же для порядку назначается. И то сказать: остров мне, а не вам она, власть, определила. И за порубку деревьев вас к ответу назначила. А долги, Марфушка, я вам от своей душевной правды простил. Пускай поровняется народ и начинает сызнова.
Он поднялся, чтоб уйти, но Семен Бреев внезапно загородил дорогу:
– Хозяи-ин… – плаксиво покликал он. – А как в моей безысходности, ежели все сызнова?.. Коровенки и той ребятишкам в пропитание нет. Опять и поясницей, мочи нет, к ненастью маюсь с тех пор, как у тебя на острову кряжами надорвал…
Но вдруг он рванулся к Федору Михайловичу, поднес к его лицу недощипанного селезня и озлобленно заорал:
– A-а… тебе бы все сызнова?.. Кряжи за тебя ворочать, а ты сызнова в сторонке: «У тебя, Семаша, силенок погрузней моево – бери вот эти». Ишь ты какой мягкий… что-то не клейко у тебя получается без меня-то. Сызнова?.. По правде хошь?.. Хуже собаки надоел ты со своей правдой! Извечно все правда, правда… Чхать мы хотели на твою правду! Вот куда ее… – и Семен ткнул пальцем в недощипанный хвост селезня. – У нас своя правда!
Но Федор Михайлович, казалось, вовсе не слышал и не понимал его. Он спокойно, точно Семен – встретившийся на дороге столб, обошел его и скрылся в сенцах.
Все так же степенно подошел Федор Михайлович к узенькому спуску с обрыва на остров.
Нежилым и покинутым показался сверху этот родной участок, и даже, казалось, расположен-то он ниже уровня разлива; и до чего было поразительно, как только не захлестнула его до сих пор весенняя свинцовая вода?
Низеньким и беспомощным показался и дуб, утверждающий незыблемость Федора Михайловича. Глухой и забытой виднелась изба и такой приземистой, точно она погрязла, потонула в землю. Тяжелая, мокрая тишина начиналась прямо с краю обрыва и давила на остров.
Федор Михайлович ощущал эту влажную тишину оврага и впервые за долгую свою жизнь на острове подумал:
«Воздух тут, наверху, куда вольготнее. Ветрам нет задержки», – и тут же отметил, что там, внизу, как только спустишься, совсем не замечается эта сырая и тихая тяжесть воздуха.
Федор Михайлович нерешительно стоял на краю обрыва. Вглядываясь в то место, где привязывал уток, он вспомнил, что надо вытащить из воды тяжелый вагонный буфер, служивший грузом для крестовины. И в соответствии с теми мыслями, что возникли у него в брани с Марфушкой, он проговорил:
– Первые дни она, власть, тоже глупость допустила. Но потом справилась: истинный закон стала оправдывать.
Сказал он совсем равнодушно, как будто все обстоятельство с властью ни капельки его не касается. Усмехнулся и добавил:
– Очевидная невозможность, чтоб, допустим, птица в одно гнездо яйца складывала.
Он решительно шагнул вниз, но, вдохнув холодный, сырой воздух оврага, выскочил наверх и громко спросил самого себя:
– А было ли по всей окружности голосистее моих уток? Разлапушка, допустим. Кто выразительнее ее «осадку» селезню мог сыграть? Ажно застонет, бедная, бывало. Ах, ненавистники!
Резким прыжком, не боясь поскользнуться, бросился он вниз. Не замечая глубоких луж, вбежал в сенцы, схватил топор и, подскочив к дубу, принялся с остервенелой яростью рубить его под корень.
И каждый удар топора с каким-то шипением звучал в большом дупле. Казалось, что дуб недоумевающе фыркал одинокой темной ноздрей.
Рубил Федор Михайлович, не соблюдая порядка, не жалея себя, до устали, до полного изнеможения.
Сын молча следил за ним от избы. Заметив, что отец выбивается из сил, он закричал во всю мочь:
– Уйду-у… Куда глаза глядят уйду! – и убежал в избу.
Федор Михайлович перестал рубить, отнес в сенцы топор и, с трудом сдерживая тяжкое дыхание, прислушался, что делает сын. В избе было тихо, и это обстоятельство напугало Федора Михайловича: сын – в избе, и так тихо, точно там уже никого нет.
Он так и не решился войти к сыну и пошел вынуть из воды грузило.
Когда Федор Михайлович возвращался, прижимая к груди ржавый вагонный буфер, на пороге с ним встретился сын. Он был одет по-дорожному: с большой тяжбинной котомкой, из которой выпирали носками кожаные сапоги.
Отец сразу понял, что сума эта сготовлена сыном не теперь, а раньше: так обдуманно и способно пришиты к ней сплетенные, как девичьи косы, веревки. И сам-то Федор Михайлович внезапно почувствовал, что будто известно было ему про этот уход. И даже совершенно изумительное, непостижимое облегчение нашел он в этом решении сына.
– Идешь, Володяшка?.. – слабо улыбаясь, спросил он и прибавил: – Ну, с Господом, Володяшка, с Господом…
Не дойдя до леска, сын повернулся, постоял минуту и, глядя на все еще улыбающегося отца, исступленно взвизгнул:
– Жизнь… осело, а не жизнь! Сгинешь в молодых летах, – и быстро скрылся в деревьях.
Федор Михайлович подождал минуту и суровым, размашистым крестом осенил путь сына.
2.До чего зарос остров к началу лета! Даже у самой избы, прямо под окнами, густо вымахнула злая крапива. После ухода сына Федор Михайлович ни разу не поднялся на взгорье.
Еще с весны, в яровой сев, запряг было он соху, но почувствовал вдруг, что сердце уже вовсе не лежит к земле. Да так и бросил соху на полборозде в сухой бурьян сошниками вверх.
И полдня скитался бесцельно по острову, а с обеда смешал овес с просом и до глубокой полночи прямо в непашь и по зеленой озими рассевал, сосредоточенно вслушиваясь, как с внятным шипением падает в землю зерно.
А потом, когда, заглушая друг друга и перевиваясь в каком-то жутком сплетении, взошел густой посев, выпустил Федор Михайлович свою скотину на волю, на остров, и всю ночь в судорожном рыдании бился под дубом, громко жалуясь ему:
– Ну, и что ж получилось от этого смешания?.. Что ж получилось?.. Кому и где черед вырастать-зреть?
Утром утих и уж не загонял больше скотину на двор.
Тогда же вскоре видел он, как по его участку прошел приезжий человек с Семеном Бреевым, и, привыкший к тяжбе, угадал в нем землемера. Но уж ни прежней злобы к нему, ни заботы не ощутил он в сердце.
И дни установились с той поры ровные, ясные и, как листья на дубу, похожие друг на друга.
Одно лишь тревожило Федора Михайловича: напал он еще в мае на гнездо чибиса и охранял его от неосторожной скотины, терпеливо ожидая вывода. И в тот день, когда появились птенцы и, широко раскрывая желтые треугольники клювов, писком возвестили о своих потребностях, получил Федор Михайлович бумагу через поселковый Совет.
В ней категорически предлагалось причислить остров к поселковому коллективу, а требуемое количество леса срубить на постройку колхозной мельницы. Там же определялось вырубить душевой надел Федору Михайловичу на новом месте, на Козихе, исходя из количества живых душ.
Едва глянул он на бумагу и побежал к птенцам.
Спугнутый им третьяк бросился на гнездо, и, почитай, из-под копыт его с криком поднялся чибис. Федор Михайлович схватил огромную хворостину и до тех пор носился за лошадью, пока одичалый третьяк не бросился в бурьян и, споткнувшись на оглобли, грузно упал животом на сошники. Потом рванулся, волоча за собой залитую кровью соху, но так и не встал больше.
Осмыслив беду, Федор Михайлович побежал в избу и наскоро принялся набивать патрон, чтобы добить лошадь.
Но выстрелить не хватило сил. Отбросив заряженный бердан, он улучил-таки миг, выдернул из брюха лошади соху и долго смотрел, как третьяк, путаясь ногами в сизых вытекших кишках, заводил в подлобье огромный лиловый глаз.
Едва оторвавшись, он заметил из высокого бурьяна, что по лесу ходит Семен Бреев с каким-то приезжим человеком в зеленой фуражке и метит топором деревья. Федор Михайлович видел, как они подошли к дубу, и слышал, как Семен Бреев громко и оживленно убеждал, показывая на огромные сучья:
– Ведь ежели этакие сваи, товарищ техник, заколотить, сможет ли какой напор их свернуть? Да разве сможет?! Да разве мыслимо? Ведь, может, он, дуб, на моих соках вырос!
Легко, точно поигрывая топором, он зарубил большую, до древесины, метку на стволе.
Когда они ушли, Федор Михайлович, забыв про третьяка, подошел к дубу и внимательно осмотрел метку. Потом замесил глину и старательно, как подрезанную яблоню, замазал ею зарубку. Затем он принес новые посконные вожжи и большую теплую онучу. Онучей он аккуратно покрыл глину и обвязал вожжами.
Лишь после этого Федор Михайлович ушел к гнезду чибиса, лег там на траву, поглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов, прислушиваясь к стону издыхающей лошади.
На другой день мужики принялись рубить лес. Семен Бреев с техником подошли прямо к дубу. Приставляя лестницу, Семен Бреев нарочно громко и насмешливо кричал:
– Федяшка, ты не особо беспокойся! Мы только сучья спилим, колоду тебе на домовину оставим. У тебя, чай, душа лежит по-старинному в долбленном гробу похорониться. А тут тебе и долбить особо не придется: залазь в дуплину и помирай. Слышь, что ль?
Укрепив лестницу, он заметил, что метка его обвязана. Он занес топор, чтобы перерубить веревку. Федор Михайлович подскочил к нему:
– Семашка, не тронь! – крикнул он и уже спокойней и прибавил: – Не тобой обвязано, не тобой и сымется.
Но Семен Бреев слегка отстранил его и перерубил одно кольцо.
– Не тронь, говорю! – опять крикнул Федор Михайлович и изо всех сил толкнул Бреева. Семен упал. Но вступился техник:
– Товарищ!.. Товарищ!.. Не вам говорят: отойдите?.. Кому говорят?.. – закричал он на Федора Михайловича.
Федор Михайлович вдруг поник, опустил плечи и, покорно отойдя в сторонку, испуганно и напряженно смотрел на него. Точно он никак не мог вникнуть в смысл его слов.
На шум прибежали мужики из лесу; Семен Бреев молча в два ловких приема перерубил остатки вожжей и топором же добела очистил с дуба глину.
Казалось, именно это и привело Федора Михайловича в исступление. Плавно наклонив вперед туловище, с необычайной легкостью он пустился в глубь острова к гнезду чибиса. Схватив пригоршнями птенцов, он высыпал их в фуражку и, так же плавно нагибаясь корпусом, прибежал назад, к дубу.
Привыкшие к нему чибисы летали над его головой, недоуменно вопрошая: «Чий-и… Чий-и…»
Семен Бреев уже сидел на суку и прилаживался рубить. Мужики молча расступились. Федор Михайлович, подойдя вплотную к дубу, большой ладонью стиснул птенцов и широким взмахом, похожим на тот, каким он крестил путь сына, шваркнул их о корявый ствол.
– Ишь ты ведь… Вот топором бы тебя за это, – озлобленно заметил сверху Семен Бреев.
– Аа-а… топором?.. Топором, Семашка… топором? – усиляя с каждым словом голос, прокричал снизу Федор Михайлович.
Семен Бреев молча продолжал рубить сук.
– Что ж, Семашка, топором? – еще раз крикнул Федор Михайлович и, уж не сгибая туловища, не спеша пошел в бурьян к лошади.
Жизнь все еще слабо билась в ней. Федор Михайлович на одно мгновение взглянул в ее медленно ворочающийся глаз, уже затянутый мутной голубой пленкой.
Потом поднял заряженный бердан и так же не спеша, но на деле очень быстро пошел на мужиков. Мужики мгновенно разбежались.
Семен Бреев тоже опустил ноги, чтоб слезть, но попал ими не в ту сторону, где лестница. Побоялся ли он спрыгнуть или растерялся, но только так и остался, повиснув грудью на суку, вглядываясь в землю, как бы соразмеряя расстояние.
Федор Михайлович подошел под него, поднял вертикально бердан и, внимательно выцелив, выстрелил ему в живот…
В город спешно написали о вооруженном выступлении кулака, и ночью в поселок прибыл конный наряд милиции.
Милиционеры пешим строем цепью двинулись на остров. Но никого не нашли там.
Лишь чибисы, охрипшие от тоски и крика, кружили у дуба и без умолку плакали в слепую темь: «Чий-и… чий-и…»
Два месяца спустя на острове поселковый колхоз выстроил новую мельницу и просорушку. Когда вставили затворни и обмелела река, Федора Михайловича нашли на том месте, где он привязывал весной уток.
В смешную, нелепую позу усадили его вода и время. Он сидел согнувшись, точь-в-точь как сиживал некогда над гнездом чибиса, вдумчиво заглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов.
Ноги его до колен засосала тина, такая же серо-зеленая, как его лицо. А руками он обнимал привязанный изрубленными вожжами к шее вагонный буфер, служивший некогда грузом для крестовины с силками.
Только волосы и борода Федора Михайловича показались всем чрезмерно длинными.
Впоследствии, дожидаясь очереди на помол, мужики часто спорили: растут у утопленников волосы или не растут?
Больше говорили, что растут.
Евгений Федоров
Судебное дело
1.С того дня, когда Касторий Баран получил повестку, приглашающую его в Горбулевскую волостную земельную комиссию на разбор судного дела о покосе, ему не было покоя. И какой может быть после этого покой? Отбери у него Алексей Страшный спорную луговинку – хозяйству Кастория Барана конец. Какое это хозяйство, пять десятин подзола и семеро едоков, а покосу ни горсти.
До большевиков Баран ежегодно снимал у этого самого Алексея Страшного одну десятину в «Кувшинках», и за это он отрабатывал натурой. «Кувшинки» в то время было непроходимое болотце над глухим озером, – а как стал Баран отрабатывать за покос Алексею Страшному: рыл канавы, драл кочки, боронил, чего только ни делал за десятину покосу, – что после этого с «Кувшинками» сделалось?..
Мужики на деревне смеялись над Бараном:
– Глядите, вон поехал наш Болотний к крестному отцу в гости…
За три года аренды Баран из болотца сделал такую луговинку, что давала укосу пудов на полтораста-двести с десятины…
Случилась в Октябре революция. Пришла только под самые рождественские святки. Мужикам столько работы наделала, мозгованья, что не приведи бог. Народ в этих краях смирный, беднота испокон веков придавлена. Кругом деревень фольварка шляхетские именьица мелких дворянчиков, а со Столыпина хуторов крепких много народилось.
Стояла зима. В логах, в буграх, в пуховиках снеговых спали именьица дворянские и хутора богатые. А в деревнях шмелиные рои гудели: толковали и горланили мужики. Ходили толпами, как стая голодных волков от именьица к именью, от хуторов к хутору, выбирали земельку, одетую в боярский парчевой сарафан…
В волости старшину убрали солдаты, вернувшиеся с Германского фронта. Вывеску «Горбулевское волостное правление» сняли в первый черед и вывесили красное кумачевое полотнище. Писарь Акакий Акундинович стал именоваться секретарем Горбулевского волревко-ма. А председателем ревкома избрали Яшку Вавилова, того самого, который по многу раз удирал с фронта и урядники которого не раз ловили… Такой забубенный парень был, высокий, как тополь, нос большой с горбинкой, а говорит – рубит с плеча.
– Ловите не ловите, а воевать не буду…
Начальником волземотдела выбрали Комара. Какой это был человек? Человечишка. Маленький, бородка ершиная, глаза, как мышонки, бегают – юла настоящая. Начальствовать страсть любил. Первым долгом притащил из поповского дома бюро старинное, поставил в отдельной комнате и засел за него. Начальствовать любил, но всякому угодить старался. И вашим и нашим: и кулаку и бедняку. Никого обидеть не хотел.
Волревком, комитеты бедноты по деревням учредил. Мужики стали в гости ездить в заснувшие в пуховых зимних перинах именьица, богатые хутора. Ездили, забирали по мешочку ржи, то овсеца…
Заснувшие в логах именьица, богатые хутора проснулись, зашевелились… Эге… подбираться стали… Хватит, ребята, спать…
Съезжались богатеи друг к другу, беседы вели. Что и как… Как это царь сдрейфил и что теперь после этого всего будет… Только толку от этого мало жди. Яшка Вавилов, язва ему в бок, неспокойный человек, каждый день надумывает, да все новое и новое. И откуда это у него берется, как из прорвы сыпится! Декреты совнаркомовские на стенах волревкома наклеил. И все по декретам, да по декретам норовят… Мужики, как шмели, на сходках: айда, наше право, – дождались… Ловкий мужик Ленин этот самый, больную жилку нашу нащупал…
Из именьиц и богатых хуторков слухи плели, с Германии его подослали…
А Влас седой, борода по пояс, над глазами брови, как мох на березе – косматые да корявые опустились. Глаза серые, добрые из-под лохматой шапки смеются народу. Стоит он на сходе, хлопает большими замусоленными кожаными рукавицами и смеется:
– Шалишь, ребята! Германцы такую голову не сделают… Кендовая голова, крепкая голова… В ревкоме видал, на стенке висит. Такая голова либо в Алтае завсегда родится, либо на Волге-матушке, потому силы в тех краях много и народ там родится особенный…
Снова он хлопал рукавицами и щурился со смешком серыми глазами на мужиков.
В логах богатые именьица и хутора не спали: ссыпали золотое зерно в мешки и прятали куда кто: и в навоз, и в снег, и в лес возили, только бы не досталось мужику.
А мужики смирные были: не били, не ломали и в округе пожаров не делали…
Касторий Баран в ревком чуть не каждую неделю ходил, прислушивался к декретам. Декреты земельные – милое дело. Богатые мужики стращали, что все это смехота одна, курам на потеху… Что вот пройдет неделька, другая и все переменится… Будут вам, мужикам, декреты-то… Зачешете затылки…
2.Прошли святки, подкатила масленица. В этом году такая масленица, что дым коромыслом стоял. Мужики блинов горы напекли, самогон в моду ввели. Яков Вавилов ругал на сходах мужиков:
– Что это вы, ироды, надумали революцию в сивухе утопить? Погодите же, я до вас доберусь!.. Поймаю кого, бороды выдеру ваши козлиные…
Архип бородатый по пояс, плечи косая сажень. Ладошка, ежели в кулак сложить, молот выйдет, давай только наковальню. Гладит ладошкой бороду и Яшке умилительно, как девица, ответ держит:
– Яков Семенович, комиссар наш ты милый… Нельзя, Яков Семенович, допрежь нельзя… праздник такой вышел… Земля, и хлеб, и слобода, и все тут… Потешиться, стало быть, надо…
– Я те потешусь… – погрозил Яшка Вавилов, а сам засмеялся.
Мужики загоготали весело, раскатисто.
По логам эхо тоже загоготало, а на колокольне вороны шарахнулись…
Закружили, завертели снега. Парчу серебряную, боярскую копытами коней вздыбили, взметнули, раскидали. А в розвальнях парни (с фронта германского вернулись) развеселые, а девки – ягодки земляничные. Щеки алые, губы алые – ребят дождались, колокольцами смеются.
По дорогам, по запушкам поезда масленичные бубенцами сыпали. Сыпали, хохотали, разливались-потешались… А гармоника, как пьяная, пиликала и визжала, номера с коленцами потешными вырабатывала…
А по избам половицы со стенами-переборками ходуном ходили. Фронтовики откалывали плясовые.
В небе, как золото червонное, смеялось пьяное солнце и все ближе и ближе подбиралось к земле и шевелило золотыми раскаленными иглами ее боярские парчевые наряды в логах.
3.Изба у Кастория Барана на краю села, словно село подпирает, чтобы с горы не скатилось, ушла по пояс в землю по самые окна. Груз большой, нивесть какой, приняла избушка, втопталась в земельку по пояс, уперлась корявыми руками-подпорками, нахлобучила шапку мужицкую мономашку-крышу соломенную на серые глаза-оконца. А за околицей солнце, как мужик в пестрорядной рубахе в колеснице с бубенцами со смехом раскатывается.
На дворе прогалы черные, а с крыши закапали серебро – капельки: руп… руп… полтинник… руп…
А под стрехой воробьи: Чир-вик… Чир-вик… Чир…р… Веснянка идет…
В хатке душно, семь едоков. Деду Амосу невтерпеж духота зимняя, избяная. Прокисла она овчинами, да кислой великопостной капустой…
Восемь десятков, как восемь галок, мелькнуло и улетело. И не воротишь больше.
А как веснянка улыбку свою покажет, так деда на завалинку тянет…
Сядет дед Амос на заваленку седой, борода длинная-длинная, клином в колени ушла… Волосы на голове лохматые, пожелтели от времени… Глаза щурятся от золота, в небе раскаленного.
Сидит, кряхтит дед. Ой, дед ли? Сидит, кряхтит древлянин, седой, мшистый.
Древлянин с городища… С киевского, с древлянского, с забытого-забытого бревенчатого городища… Вот что…
Изба лапами-подпорками облапила деда и щурится со стариком в небо.
А в небе Ярила огненный в колесницах золотых раскатывает. Раскатывает, будоражит, кружит головы, зажигает кровь…
Яр-хмель бродит в жилах…
Бродит, бунтует кровь, туманит молодые головы…
Блуждает весна солнцем… Целует весна солнцем…
А дед кряхтит на завалинке:
– Ох-хо-хо… Веснянка идет… Веснянка…
И гладит дед широкой ладошкой лысую, как слоновая кость, голову:
– Ох-хо-хо… Веснянка идет…
Маринка высокая, грудастая, сильная баба – жена Кастория – говорила мужу:
– Гляди, Касторка, весна идет… Кабы не прозевать. Мужики за шест взялись. Сходи к Комару. Попроси десятинцу покосцу в «Кувшинках». Сходи, мой добрый…
Касторий жил с бабой ладно. Оба, как пчелы, над землицей гудели, сосали с нее жизнь. Ребят здоровых четверню народили, хлебом ядреным от них пахнет. Работники скоро будут… А земли мало… Нахлобучил Касторий шапку – мужицкую мономашку и надумал к Комару сходить.
Дед на печи, как мальчишка задрал ноги, уперся ими в потолок и напутствие Касторию на дорогу кинул:
– Ты смотри, Касторий, перво-наперво выпроси в «Кувшинках» десятинцу с того самого, где кочки драл, потому без покоса зарез. Сдохнешь.
4.Касторий шел дорогами, а дороги ручьями вспененными, неугомонными распевали…
Над прогалами почерневшими трепыхал-замирал жаворонок…
Солнце за ниточку золотую его подбрасывало, поддергивало.
На душе у Кастория смеялась радость.
Земля в прогалах, как конь вспененный, потела-дымилась испариной и ждала беременности.
По полям ходили мужики с шестами: землю делили.
А именьица в логах, хутора богатые совсем надели черный креп траурный и грачи на березах, как соборные певчие на поминках, горлопанили…
Горбули – большое село на горе. Под горой озеро. Налево взмахни – верст на пятнадцать оно ушло. Направо – взметни, – двадцать наберешь. На макушке горы церковь куполами зеленит, а на колокольне вороны с галками, как монашки, подворье открыли…
Улица по горбу горы протянулась веселая, нарядная.
А поперек ней – дом, дом большой, высокий с белыми колоннами. За домом сад большой. Дом – помещичий. Сельцо Горбули было когда-то помещичье. Да помещики все пораспродавали, оставили себе одно именьице десятин в триста… А по Рождестве Яшка Вавилов выжил последнего помещика из старого дворянского гнезда и вселил в белый помещичий дом волостной ревком…