Читать книгу На отливе войны (Эллен Ньюбоулд Ла Мотт) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
На отливе войны
На отливе войны
Оценить:
На отливе войны

3

Полная версия:

На отливе войны

Мариус сдался.

– Зовите всех шестерых! – кричал он. – Всех шестерых! Что вы понимаете в моей болезни? Ты, продавец овощей! Ты, парикмахер! Ты, cultivateur[39]! Ты, капитан паромчика из Парижа в Шербург! Ты, парижский газовик! Ты, водитель парижского такси, как и я! И вся ваша премудрость, ваш опыт ушли на то, чтобы со мною нянчиться! Мобилизовались медбратьями, потому что дружите с другом депутата! Я не знаю никакого депутата, я попадаю прямиком в окоп на передовой! Sales embusqués! Sales embusqués! La Patrie Reconnaissante!

Он откинулся на спину и ненадолго притих. Он был в сильном бреду, а значит, конец был не за горами. Его черные брови исказила гримаса боли, закрытые веки дрожали. Серые ноздри сужались и расширялись, а серые губы натянулись, обнажив оскал покрытых желтым налетом зубов. Беспокойные губы постоянно искривлялись, исторгая очередное беззвучное проклятие. На полу возле него лежала груда покрывал, с яростью сброшенная им с койки, по обеим сторонам которой свешивались бледные мускулистые волосатые ноги – так, что пальцы доставали до пола. Он все время пытался освободиться от брюшных перевязок, дергая за булавки слабыми грязными пальцами. Пациенты по обе стороны от него отвернулись, чтобы не чувствовать запаха – запаха смерти.

В палату вошла медсестра. Она была единственной женщиной, работавшей в палате, и она решила прикрыть его сброшенным покрывалом. Мариус попытался ухватить ее за руку и заключить в свои слабые, охваченные бредом влюбленные объятия. Она ловко увернулась и попросила санитара, чтобы тот его прикрыл.

Мариус зашелся ликующим, хищным, вялым, визгливым смехом.

– Не связывайся с прокаженной женщиной! – кричал он. – Никогда! Никогда! Никогда!

Потом ему снова дали морфия, чтобы он вел себя тише и приличней и не мешал другим пациентам. И он умирал всю следующую ночь, и весь следующий день, и всю ночь после этого, потому что это был сильный и невероятно живучий мужчина. И, умирая, он продолжал изливать на всех свой жизненный опыт и свои выводы о жизни, какой он ее прожил и узнал. И когда он видел медсестру, то начинал думать об одном, когда видел медбратьев – о другом, когда видел мужчину с Croix de Guerre – о третьем, а когда видел joyeux – о четвертом. И обо всем этом он сообщал всей палате, не умолкая. Он был в глубочайшем бреду.

Он умер мерзкой смертью. Умер после трехдневного беснования и проклятий. Перед его смертью в той части палаты, где он лежал, стояла ужасная вонь, и она отражалась в грязи слов, которые он выкрикивал на пределе своего обезумевшего голоса. Когда это закончилось, все вздохнули с облегчением.

Конец наступил внезапно. Он наступил после диких метаний, после жесточайших проклятий, после жесточайших истин. Как-то ранним утром ночная медсестра посмотрела в окно и увидела процессию, которая уходила с территории госпиталя через ворота и удалялась в направлении кладбища близлежащей деревни. Первым шел священник, держа в руках деревянный крест, сделанный накануне плотником. Он пел что-то грустное, а у ворот, взяв под козырьки, стояла стража. Через ворота прошел кортеж из дюжины солдат – четверо из них несли гроб. На гробе красовался славный французский триколор. Медсестра инстинктивно оглянулась на койку Мариуса. Когда он умрет, все будет точно так же. Потом ее взгляд упал на парижскую газету на столе. Одна из колонок была озаглавлена: «Nos Héros! Morts aux Champs d’Honneur! La Patrie Reconnaissante[40]». Все будет точно так же.

Потом Мариус издал последний внезапный крик.

– Vive la France! – заорал он. – Vive les sales embusqués! Hoch le Kaiser![41]

Потом он умер.


Париж,

19 декабря 1915

Дыра в заборе

Госпиталь стоял в поле возле деревни и был огорожен плотным, высоким, колючим забором. На его территории располагалась дюжина деревянных лачуг, выкрашенных зеленой краской и связанных друг с другом дощатыми дорожками. По эту сторону забора никто не знал, что происходило снаружи. Предположительно, война. До войны было десять километров, судя по карте и звукам выстрелов, которые в иные дни доносились настолько громко, что деревянные лачуги тряслись и дрожали, хотя со временем привыкаешь и к этому – до известной степени. Госпиталь стоял очень близко к войне, так близко, что никто ничего о ней не знал, и поэтому жизнь в госпитале была ужасно скучна: ни новостей, ни газет, только дрязги и рутинная работа. Что до забора, то если один из его колышков портился или отваливался, это место плотно заколачивали столбами или досками, так что госпиталь был настоящей тюрьмой для его обитателей. Официальный вход был только один – через большие двойные ворота с пропускной будкой, возле или внутри которой – в зависимости от погоды – день и ночь стоял постовой. Днем вялый французский флаг над воротами указывал путь санитарным машинам. Ночью той же цели служил фонарь. Ночной постовой часто засыпал, а дневной часто уходил с поста, и оба, когда считали нужным, записывали в журнал имена тех, кто появлялся на территории или покидал ее. Полевые санитарные машины приезжали и уезжали, машины госпиталя приезжали и уезжали, иногда приезжала и уезжала машина Генерала, открыто сновали сквозь ворота и другие люди, связанные с работой госпиталя. Но совсем другое дело – те, кто выбирался через забор.

Время от времени в заборе обнаруживали дыры. Дыра появлялась под одним из колышков, размером не больше фута, как раз достаточно, чтобы проползти на животе. Через день, два или три ее заколачивали крепкими столбами и обвешивали колючей проволокой. А потом – скажем, через пару дней – в заборе появлялись новые дыры. И каждый раз, когда обнаруживали дыру, в госпитале происходили любопытные события.

Нескольких мужчин – санитаров или носильщиков – арестовали. Так, медсестра из Salle I., палаты для grands blessés, приходила на утреннюю смену и обнаруживала, что одного из санитаров нет на месте. Пропал Фуке, который подметал палату, носил тазики, выдавал раненым завтраки. Без него работа в палате шла как попало. Пол был покрыт засохшими комками грязи, которую ночью притащили на ботинках носильщики. Пациенты орали, требуя внимания, которого не получали. Им раздавали не ту еду и не в то время. Медсестра выглядывала в небольшое квадратное окно палаты и видела, как Фуке бродит с веселой и дерзкой улыбкой на лице туда-сюда по деревянным настилам между baracques[42], тягая на плечах восьмидесятифунтовый боекомплект. Он был «в тюрьме». Прошлой ночью он выполз через дыру в заборе, нахлестался в ближайшем estaminet[43], а наутро смело прошествовал через ворота, чтобы его «посадили». Он и правда этого хотел. Потому что с него было довольно. Его все достало. Всё. Достало работать infirmier[44], вытирать полы, носить ведра, нарезать жесткое мясо для поникших одноруких мужчин с Croix de Guerre, болтающимися на их заляпанных кофе пижамах. Ох уж эти Croix de Guerre на запачканной яичницей потной пижаме!

Давным-давно, когда никто еще не думал о войне, – ах, как давно это было, лет шесть назад, – Фуке знал одного депутата. И его отец знал этого депутата. И когда пришло время ему проходить службу, он стал infirmier. Медбратом, а не солдатом. Его научили управляться с носилками – с пустыми носилками. Подметал палаты – без пациентов. Отслужил два года, тренируясь на пустых кроватях и пустых носилках. Служба ему досталась не бей лежачего – благодаря депутату. Потом началась война, и все равно это было нехлопотно, хотя теперь в кроватях и палатах было полно народу. Все-таки не было опасности, не было окопов на передовой, потому что его призвали infirmier, медбратом в военный госпиталь. Он был двадцатипятилетний парень крупного телосложения, румяный и сильный, к тому же шести футов ростом – а это много для француза. И он должен был ухаживать за маленьким крикливым мужичком ростом футов пять, которому в обмен на оторванный нос влепили на грудь Médaille Militaire и который орал ему: «Принеси тазик, embusqué!» И он приносил. А если бы не принес, маленький крикливый безносый мужичок с плоской перевязкой поперек лица нажаловался бы на него Médecin Chef[45], и со временем его могли перевести в окопы на передовой. Что угодно, только не окопы на передовой. Фуке знал это, потому что видел, как раненые злятся из-за того, что он не в окопах. Старики злились ужасно. К концу лета в их секторе сменили войска, и молодых зуавов заменили стариками сорока – сорока пяти лет. Когда их доставляли в госпиталь после ранения, они выглядели намного старше: часто их бороды и волосы седели и, кроме ран, на них оставляли отпечаток холодные зимние фламандские дожди. У одного из таких стариков, который почти всегда ругался, сын тоже служил в окопах. Этот старик люто ненавидел Фуке. И стар и млад – все его называли embusqué. Они завидовали, страшно завидовали ему, ведь он не был в окопах, и считали несправедливым, что у них не было в знакомых депутата. Но Фуке все это достало. День за днем, восемнадцать месяцев подряд, с самого начала войны он ухаживал за ранеными. Он исполнял приказы простых солдат, исходив палату вдоль и поперек своими тяжелыми деревянными башмаками, натыкаясь ими на кровати, выслушивая обвинения в том, что даже неповоротливость его – преднамеренная. В госпитале было много священников, которые тоже служили медбратьями. Они тоже бегали и носили, но казалось, что они с готовностью принимают эту участь. Только Фуке и еще пара человек ее не принимали. Фуке не принимал ни войну, ни окопы на передовой, ни полевой госпиталь, ни раненых, ничего, связанного с войной. Его до смерти достала война. Дыра в заборе и estaminet были его спасением.

Был у них один священник с желтой бородой, который тоже пользовался дырой в заборе. Если появлялась дыра, он лазил в нее чуть не каждую ночь. Он проползал, выпивал, а потом шмыгал в деревню, чтобы провести ночь с девчонкой. Но он был ловкий и заползал обратно до рассвета, а утром выходил на службу. Да, он становился нервным и вспыльчивым, и пациенты в такие дни предпочитали скорее обходиться без некоторых вещей, чем что-то у него просить, и порой сильно от этого страдали.

Но с Фуке все было иначе. Тем утром он гордо прошел через ворота и сказал, что отсутствовал всю ночь без дозволения и что все это его до смерти достало. И Médecin Chef его наказал. Его арестовали, но поскольку посадить его было некуда, он провел свой шестидневный срок на свежем воздухе. Взвалив на плечи восемьдесят фунтов боекомплекта, он ходил по дощатым дорожкам и по грязи вокруг baracques – у всех на виду, чтобы все могли лицезреть его унижение. Он больше не работал в палате, где недоставало его неохотной, неуклюжей услужливости.

Иногда мимо проходила Directrice. Он боялся с ней пересекаться, потому что однажды она пошла к Médecin Chef и добилась для него прощения. Его публичное унижение тронуло ее доброе сердце, наказание отменили, и после двух часов свободы на редком октябрьском солнце ему пришлось вернуться к работе, которую он ненавидел, к пациентам, которых презирал. С тех пор, если он издалека замечал на одной из дорожек синий плащ Directrice, он старался не попасться ей на глаза. Женщины на фронте только мешали.

Он часто встречал мужчину, который подбирал бумажки, и искренне завидовал его простой службе. Его мобилизовали в formation[46] госпиталя и поручили подбирать на территории клочки бумаги. У него была длинная палка с гвоздем на конце и маленькое ведро, потому что подбирать было особенно нечего. Он накалывал бумажки на свой гвоздь, так что даже наклоняться не приходилось. Он ходил на чистом, свежем воздухе, а когда шел дождь, устраивался у печи в аптеке. Этот сборщик бумажек был химиком; его предшественник был священником. Это было отличное место для дееспособного мужчины с достаточным образованием, и Фуке ужасно хотел бы получить эту работу, только боялся, что недостаточно образован, потому что на гражданке всего лишь помогал на ферме. Так что, бродя туда-сюда по дорожкам, он с завистью глядел на мужчину, который собирал бумажки.

Так он ходил туда-сюда между baracques с полновесным боекомплектом, упрямый и гордый. Другие санитары и носильщики смеялись над ним, приговаривая:

– А вот и наказанный Фуке идет!

А пациенты, которым его не хватало, спрашивали:

– Где Фуке? Наказали?

А медсестра, которой тоже его не хватало, говорила:

– Бедный Фуке! Наказали!

Но Фуке, расхаживая туда-сюда у всех на виду, был доволен, потому что он отлично покутил предыдущей ночью, а на следующий день ему не надо было нянчиться с пациентами, и была только одна вещь, которую он любил в войне, – армейская дисциплина.

Один

Сегодня умер Рошар. У него была газовая гангрена. Осколок немецкого снаряда порвал ему бедро от колена до ягодицы. Это интересный случай, потому что заражение распространилось очень быстро. Притом что лечить его начали сразу – через шесть часов после ранения он уже был в госпитале. Когда тебе оторвало бедро, получить первоклассную хирургическую помощь через шесть часов – это почти сразу. Но гангрена все равно росла, что лишний раз указывало на то, насколько ядовитыми были немецкие снаряды[47]. В полевом госпитале организовали школу хирургии, куда посылали молодых людей, которые только выпустились из медучилища, и стариков, которые выпустились уже давно, чтобы они научились работать с ранеными. После двухмесячной практики военной хирургии их направляли в другие госпитали, где они продолжали работать самостоятельно. Так что все эти молодые люди, которые мало что знали, и все эти старики, которые почти ничего не знали, а что знали – забыли, учились в полевом госпитале. Это было необходимо, потому что хороших докторов всегда не хватало, и, чтобы заниматься больными, приходилось прибегать к услугам юных и престарелых. Тем не менее Médecin Chef, который отвечал за госпиталь и школу хирургии, был блестящим хирургом и хорошим управленцем, и он многому научил своих студентов. Когда Рошара доставили в операционную, молодые и старые студенты собрались вокруг, чтобы рассмотреть его случай. Все правое бедро от колена до ягодицы было разворочено до самой кости и источало страшную вонь. Студенты подходили один за другим и робко надавливали пальцами на верхнюю часть бедра – на то, что от него осталось, – раздавалось слабое потрескивание, как будто лопались пузырьки. Газовая гангрена. Диагноз ставится очень просто. Кроме того, рядом как раз оказался бактериолог из другого госпиталя в регионе, который взял посев из раны и позже сообщил Médecin Chef, что нет никаких сомнений в том, что это газовая гангрена. Но Médecin Chef уже научил своих студентов распознавать газовую гангрену по потрескиванию, запаху и по тому факту, что пациент, как правило, вскоре умирает.

Ампутировать ногу, как они сначала хотели, было невозможно. Инфекция настолько высоко забралась по бедру, что это было исключено. Кроме того, у Рошара был проломлен череп. Один из осколков пробил ему ухо и застрял в мозгу. Обе раны были смертельны, но газовая гангрена в разорванном бедре убивала его быстрее. Рана воняла. Запах стоял омерзительный. Médecin Chef взял кюретку, небольшой совок и соскреб мертвую плоть, мертвые мышцы, мертвые нервы, мертвые сосуды. И столько мертвых сосудов собрала острая кюретка, что трудно было понять, как в верхней части этого безжизненного бедра циркулирует кровь. Она и не циркулировала. Вглубь зияющей раны вложили компрессы из марли, пропитанной карболовой кислотой, которая прожигала микробы газовой гангрены, убивая вместе с ними здоровые ткани. Затем дымящуюся, пылающую рану накрыли абсорбирующей ватой, поверх наложили чистые аккуратные повязки, после чего позвали носильщиков, которые отнесли Рошара из операционной в палату.

Следующим утром ночная медсестра доложила, что он провел ночь в мучениях.

– Cela pique! Cela brule![48] – кричал он всю ночь, ворочаясь с одного бока на другой, пытаясь облегчить боль. Иногда он лежал на здоровом боку, иногда на больном, и ночная медсестра переворачивала его с одного на другой, исполняя его просьбы, потому что знала, что ни одно из положений не облегчало его боль, если не считать то моральное облегчение, которое приносили бесконечные повороты. Она послала одного из санитаров – Фуке – за Médecin Chef, и тот пришел в палату, поглядел на Рошара и сказал медсестре дать ему морфия – и давать ему столько морфия, сколько она посчитает нужным. Потому что только смерть может избавить от такой боли, и только морфий, чуть раньше смерти, может ее немного облегчить.

Ночная медсестра ухаживала за Рошаром всю ночь, без конца его переворачивала и давала ему морфий, как велел Médecin Chef. И всю ночь она слушала его крики, потому что морфий не помогал. Иногда морфий может облегчить боль этой жизни, но только смерть приносит абсолютное избавление.

Когда на следующее утро на смену пришла дневная медсестра, Рошар был в агонии.

– Cela pique! Cela brule! – кричал он.

И снова, и снова, все время:

– Cela pique! Cela brule! – имея в виду боль в ноге.

Из-за осколка снаряда, который пробил ему ухо и застрял где-то в мозгу, он был не вполне в своем уме. Да и невозможно быть вполне в своем уме с трехсантиметровым куском немецкого снаряда в черепе. А по словам рентгенолога, в черепе у Рошара, где-то в его мозгу, застрял трехсантиметровый кусок немецкого снаряда. Это был отличный рентгенолог и анатомист, и он внимательно работал с красивым дорогим аппаратом, который подарила ему – или госпиталю – мадам Кюри[49].

Всю ночь Рошар мучился и кричал, крутился и вертелся, сперва на оставшемся бедре, потом на бедре, которого уже не было, и ни на одном из них – даже после многих ампул морфия – ему не становилось легче. А это доказывает, что морфию, как бы его ни хвалили, не потягаться со смертью. И когда наутро пришла дневная медсестра, она увидела, что Рошар держался молодцом после ночи в агонии, после picqures[50] стрихнина, который давал его сердцу биться, а легким дышать, после многих picqures морфия, которые не облегчили его боль. Наука исцеления была безоружна перед наукой разрушения.

Рошар умирал медленно. Он перестал бороться. Он бросил надежду найти облегчение, переворачиваясь с оставшегося бедра на то, которого уже не было. Он перестал кричать. На рассвете его мозг, в котором застрял осколок немецкого снаряда, казалось, начинал думать, становился разумным. Предыдущим вечером, после возвращения из операционной, его наградили Médaille Militaire, которую ему вручил – in extremis – главный Генерал региона. На медали, которую прикрепили к стене над его койкой, красовались слова: Valeur et Discipline[51]. Дисциплина торжествовала. Он лежал так тихо и спокойно, так послушно и дисциплинированно, что больше не тревожил палату своими стенаниями.

Малыш Рошар! Невысокий садовник тридцати девяти лет, вдовец, с одним ребенком! Из-за осколка снаряда в черепе один его глаз перестал видеть. Из-за кровоизлияния в глазное яблоко оно покраснело и впало, а веко над ним перестало закрываться, и красный глаз все глядел и глядел в пустоту. А второй глаз опускался все ниже и ниже, оголяя белок, и веко опускалось над ним, пока не остался виден только белок, а это значило, что он умирает. Но слепой, красный глаз глядел поверх всего. Упорно, не моргая он глядел в пустоту. Так что медсестра следила за тусклым белым глазом, в котором отражалось приближение смерти.

Никто в палате не любил Рошара. Он провел в ней не так много времени. Для всех он был чужой. Просто умирающий мужчина в полевом госпитале. Маленький чужак Рошар с одним слепым красным глазом, глядящим в Ад, в Ад, из которого он при-шел. И с одним белым умирающим глазом, который показывал, что он жил, – недолго, мимолетно, но жил. Медсестра ухаживала за ним очень внимательно, добросовестно, умело. Много раз заходил хирург, но он уже сделал все, что мог, так что каждый раз он пожимал плечами и отворачивался. У подножия кровати, уперев руки в бока, расставив ноги, стоял молодой санитар Фуке, смотрел на Рошара и говорил:

– Ой-ой-ой!

И Симон, другой санитар, тоже иногда вставал у подножия кровати, смотрел на Рошара и говорил:

– Ah! C’est triste! C’et bien triste![52]

Рошар умер чужаком среди чужаков. И многие ухаживали за ним, но никто его не любил. Все, что они знали, – это красный слепой глаз, и тусклый белый глаз, и мерзкий запах гангрены. И казалось, красный неморгающий глаз смотрит на что-то, чего госпиталь дать не может. И казалось, что белому остекленевшему глазу безразлично все, что госпиталь дает. А в воздухе над ним повис мерзкий запах гангрены, подобно ауре, в которую он был заключен, казалось, навсегда. И никто его не любил – никто не мог забыть о запахе.

В десять часов утра он погрузился в ступор и пролежал без сознания, пока медсестра не ушла на обед. Нужно было есть, хотя ей и не хотелось. Она сказала Фуке внимательно следить за Рошаром и позвать ее, если что-нибудь изменится.

После завтрака она поспешила проведать Рошара, открыть ярко-красные жизнерадостные ширмы, которые отделяли его от остальных. Рошар умер.

А на другом конце палаты сидели два санитара и пили вино.


Париж,

15 апреля 1915[53]

Бельгийский гражданский

Большая английская санитарная машина ехала по широкой дороге из Ипра[54] в направлении французского полевого госпиталя в десяти милях от города. Как правило, эти машины не ездили во французский госпиталь, потому что всех раненых англичан возвращали обратно на их базы, так что, наверное, дело было исключительным. Так оно и было – в открытом кузове, занавешенном коричневым брезентом, лежал не английский солдат, а маленький бельгийский мальчик из гражданских, а бельгийские гражданские не были приписаны ни к французам, ни к англичанам. Да, на английской базе в Азбруке был госпиталь для бельгийских гражданских, и было бы логично отвезти пациента туда, но еще логичней было спихнуть его на французский госпиталь, который был ближе. Не из гуманных соображений, просто так было быстрее. На войне гражданские – дешевый материал, а ребенок, к тому же бельгиец, – дешевле некуда. Поэтому тяжелая английская машина вскарабкалась по грязи на холм, побуксовала в грязи перед воротами госпиталя, со скрежетом остановилась на выгаре у Salle d’Attente[55], выгрузила свою ношу и уехала восвояси.

Хирург французского госпиталя сказал:

– А мы тут при чем?

И все-таки задумчиво посмотрел на пациента. Мальчик был совсем маленький. Кроме того, большая английская машина уехала, так что жаловаться было некому. Маленького пациента положили на одну из кроватей в Salle d’Attente, и французский хирург осмотрел его, раздумывая над тем, что ему делать. Раз пациент добрался до французского госпиталя, можно было считать, что он к нему приписан, а поскольку большой английской машины из Ипра уже не было, протестовать было бессмысленно. Французский хирург был раздосадован и раздражен. Типичный английский трюк, подумал он, сваливать на других свою работу. Если ребенка ранили на их направлении[56], могли отвезти его в один из своих госпиталей или в госпиталь для бельгийских гражданских, – да, там всегда полно народу, но уж для такого маленького место бы нашли. Хирург не на шутку завелся. Если что и есть у Антанты – так это взаимопонимание[57]. Мысли в голове у французского хирурга надоедливо ходили кругами, все время возвращаясь к тому факту, что англичане уехали, пациент остался, и что-то нужно было делать. Он стоял и думал.

Бельгийский гражданский лет десяти. Приблизительно. Прострелен живот – приблизительно. Умирает – определенно. Как обычно, хирург принялся тянуть и закручивать длинные черные волосы на своих голых волосатых руках, раздумывая, что делать дальше. Подумав пять минут, он распорядился доставить ребенка в операционную и на-чал тщательно мыть свои волосатые руки, готовясь к тяжелой операции. Потому что бельгийскому гражданскому десяти лет распорол живот немец-кий снаряд или его осколок, и ничего не оставалось, кроме как его вытащить. В любом случае дело было безнадежное. Ребенок умер бы без операции так же, как он умрет во время операции или после нее. Французский хирург яростно мыл руки, потому что все еще был на взводе из-за англичан, которые бросили ребенка у него на пороге и уехали. Надо было везти его на одну из английских баз – в Сент-Омер или Азбрук, а не обманом, так бесцеремонно втюхивать им, потому что «здесь» намного ближе.

– Халтурщики, – процедил сквозь зубы возмущенный хирург.

После кропотливой операции бельгийского гражданского отвезли в палату – выживать или умирать, как повезет. Очнувшись после анестезии, он стал вопить и звать маму. Ему было десять лет, разума он еще не набрался, и было невозможно остановить его вопли. Это сильно раздражало остальных пациентов, которые возмущались, что спокойствие и комфорт полезных солдат нарушают прихоти бесполезного гражданского, да еще и бельгийского ребенка. Медсестра этой палаты тоже вела себя глупо с этим гражданским, уделяя ему намного больше внимания, чем солдатам. Она была сентиментальна и повелась на его возраст – никакого чувства пропорций, никаких ценностей. В палату зашла Directrice и попыталась утешить мальчика, остановить его завывания, но только потратила час впустую и в конце концов решила, что нужно послать за его матерью. Он явно умирал, и нужно было послать за его матерью, потому что, видимо, всё, кроме нее, ему было безразлично. И французская санитарная машина, которой не было никакого дела ни до бельгийских гражданских, ни тем более до Ипра, выехала поздним вечером, чтобы привезти его мать, о которой без конца вопил бельгийский гражданский десяти лет.

bannerbanner