
Полная версия:
Божественная леди
Теперь отвечу на ваше письмо.
Вы говорите, что друзья смотрят на вас холодно; следовательно, пора их оставить. Но прежде чем приехать в город, вам необходимо решить некоторые вопросы. Вы понимаете, что в ближайшие три месяца ваше положение не позволит вам вести легкомысленную жизнь, даже если бы вы этого захотели. После ваших слов о том, что сэр Г. не содержит вас и не обращает внимания на ваши письма, совет добиться от него большей доброты и заботы мог бы показаться насмешкой. Я не думаю, что следует терять на это много времени, ибо никогда не видел женщины настолько искусной, чтобы удержать мужчину, которому она надоела. Но для меня гораздо серьёзнее посоветовать вам больше никогда с ним не видеться, а написать лишь для того, чтобы известить о своём решении. Однако вы должны выбрать одно из двух. Вы легко поймёте, дорогая моя Эмили, почему совершенно необходимо решить этот вопрос прежде, чем я смогу сделать хоть один шаг. Если вы любите сэра Г., вам не следует от него отказываться.
Кроме того, моя Эмили, я ни за что на свете не желаю хлопот с вашими знакомыми — за исключением вашей матери — и с друзьями сэра Г. Поэтому советую вам принять твёрдое решение.
Тогда я смогу осушить слёзы моей прекрасной Эмили и утешить её. Если вы не утратите моего уважения, быть может, моя Эмили станет счастливой. Вы знаете, я был счастлив, избегая огорчений, которые так часто происходят от неблагодарности и капризов.
Ничто, кроме вашего письма и вашей беды, не могло бы склонить меня изменить заведённый порядок жизни. Но помните: я никогда не пожертвую своим покоем и не продолжу нашу связь ни единой минуты после того, как моё доверие будет обмануто. Если вы приедете в город и последуете моему совету, вам следует принять другое имя. Постепенно я введу вас в новый круг знакомых; если вы сохраните свою тайну, я вправе ожидать, что вас будут уважать и вами восхищаться. Это всё, что касается вас самой. Что до ребёнка, его мать обеспечит ему мою заботу, и он никогда не будет нуждаться. Вкладываю немного денег: не растратьте их. Благослови вас Бог, моя дорогая прекрасная девушка; примите решение и напишите мне ещё раз. Прощайте, дорогая моя Эмили».
Он дважды перечитал это послание — некоторые его места здесь опущены, — затем сложил и запечатал с обычной безупречной тщательностью. Он знал, что для глаз, омочённых дождём слёз, оно засияет радугой среди самых чёрных туч.
«У меня три надёжных средства, — размышлял он, прижимая к сургучу сердоликовую печать с летящим Эротом. — Деньги: у неё их нет, и никаких видов на будущее. Ребёнок: кто ещё потратит на него хоть грош? И благодарность — если только старуха-мать не подговорит её повыгоднее сбыть такую красоту».
Заметим, что благодарность Гревилл поставил последней. Он гордился своим знанием человеческого сердца, особенно женского. Итак, письмо было отправлено.
На следующий день он написал дорогому Гамильтону. Их связывал приятный обмен не только художественными редкостями, но и рассказами о маленьких прегрешениях. В письмах к Гамильтону он любил разбирать безнравственность так же тщательно, как в собственных размышлениях, и теперь поступил именно так: кратко остановился на предполагаемом устройстве жизни и подробно — на причинах, побуждавших его к этому.
Прошлого своей Эмили он не пощадил. Безупречное прошлое при подобных обстоятельствах показалось бы сэру Уильяму столь же нелепым, как и ему самому; скрывать что-либо он не намеревался. Зато это давало повод для рассуждений о женщинах, которые он втайне считал достойными соседства с афоризмами великих умов. Впрочем, для человека тридцати с небольшим лет они действительно были недурны. Вот что он писал о слабом поле:
«Я замечаю, что для женщин единственным средством остаётся хитрость; для них нет промежутка между ровной землёй и пропастью, а побуждения к действию так сильно тяготеют к крайностям возвышенного и низкого, что мужчины не могут вполне на них положиться…»
И так далее: Ларошфуко, разбавленный водой, — но на сэра Уильяма Гамильтона это производило большое впечатление. Хотя он был старше, светская ловкость и тонкость его красивого племянника сильно на него действовали.
Во всяком случае, красоте Эмили Гревилл отдал должное. Или, как он теперь настойчиво называл её, «Эммы»: это имя было в моде как романтический вариант, и она охотно приняла его, согласившись на предложенную перемену.
«Эмма, — писал он, — самая поразительная красавица, какую когда-либо видели мои глаза. Мне очень хочется, дорогой мой Гамильтон, чтобы вы подтвердили моё мнение: в целом ни одному из нас не встречалось ничего равного ей. Рассматривая её как человек, изучающий совершенный античный образец, я не знаю, какой перемены мог бы пожелать в её лице или фигуре, разве что несколько большей изящности кистей и ступней. Масса её волос поднимается над таким же низким и широким лбом, как у Клитии; длина и округлость шеи напоминают нашу римскую Венеру, очертания спины и груди — Венеру на корточках, и…»
Но зачем продолжать? Всё, что они с сэром Уильямом когда-либо с восхищением рассматривали в Италии, было призвано на помощь, чтобы создать в воображении старшего самый прекрасный образ, какой только способны составить слова или нарисовать память.
«И даже это уступает действительности, — заканчивалось письмо. — Можете ли вы представить человека настолько грубого и глупого, чтобы выбросить такую драгоценность — самое совершенное живое воплощение античности, какое когда-либо видел человеческий глаз? Надеюсь сделать из неё по-настоящему экономную хозяйку: вы знаете, мои нужды настоятельны, а дом на Портман-сквер страшно истощает мои средства. Теперь я намерен сдать его».
В ответ сэр Уильям выразил страстное желание увидеть эту красавицу эпохи Возрождения, как он её назвал.
«По вашему описанию Эмма напоминает одну из роскошных венецианских красавиц, чьи спокойные, благородные линии воскрешают античное достоинство великих римских семейств. Надеюсь, недолго ждать, прежде чем я услажу взор вашим избранным сокровищем».
С определением «спокойные» Гревилл согласиться не мог. Несколькими днями ранее он встретил Эмму у конторы почтовых карет из Чешира и с большим трудом удержал её от того, чтобы в пылу радости и восторга броситься ему на шею прямо на людях. Ему удалось отвести эту опасность, пока они не сели в наёмную карету; но там, что бы он ни делал, она припала к его плечу, рыдая и смеясь одновременно.
— Я знала, знала ещё в Ап-парке, что из этого что-то выйдет. О, Гревилл, я знала, что вы не можете быть так добры ко мне просто так. Я ведь создана, чтобы служить вам и любить вас. Неужели правда, настоящая правда, что я буду жить у вас и вести ваш дом? О, вам никогда не придётся на меня жаловаться. Каждое слово я буду обдумывать, каждый поступок…
Он тщетно пытался остановить этот поток. Убедившись, что это невозможно, терпеливо выслушивал её на протяжении целой улицы, а затем перевёл разговор на поездку. Достаточно ли денег он прислал? Она пошарила в кармане под длинным плащом и достала маленький потёртый кошелёк, в котором лежали полгинеи и несколько шиллингов.
— Неужели я рассчитал так впритык? Знай я это, прислал бы больше.
Он с сожалением смотрел на остаток денег.
— О, Гревилл, вы прислали щедро! Но в карете была бедная старушка: ехала в Гринвич к больному сыну, моряку. Я не могла допустить, чтобы она осталась без еды и без глотка чего-нибудь согревающего для её бедного старого сердца, и дала ей…
Холодный взгляд Гревилла остановил её. Она подняла глаза, почти дрожа.
— Вы отдали ей мои деньги!
После каждого слова следовала страшная пауза.
— Гинею? Эмма, вы безнадёжны. Право, я не питаю никаких надежд. Беспечная, расточительная девушка! Когда же вы начнёте думать?
Молчание. Голова её поникла, словно цветок под дождём. В своё оправдание она не сказала ни слова.
Вскоре он смягчился, и она ожила так же быстро, как собака, которую побили, а потом опять приласкали. Она горячо обещала исправиться.
— Я должна давать, Гревилл. Почему-то не могу отказать. Но обещаю и клянусь: никогда не больше полпенни за один раз. Вы позволите? Всего полпенни.
Даже Гревилл не удержался от улыбки. Против этого он возражать не станет. Они условились.
Он отвёз её к миссис Кадоган, присутствовал при встрече, несколько скованной его величественным присутствием, снисходительно осмотрел две комнаты, снятые за его счёт, и удалился. Снова видеть мать или дочь он не намеревался до тех пор, пока дом в Эджвер-Роу, на Паддингтон-Грин, не будет готов принять жильцов, а его новая хозяйка — приступить к своим обязанностям.
Её беременность неприятно задевала его взыскательный вкус, хотя сама она переносила её со здоровьем и телесной беззаботностью крестьянки, для которой подобные вещи — обыденная часть природного порядка, и по-женски умело драпировалась плащом.
По случайному совпадению двумя вечерами позднее он встретил сэра Гарри Фетерстонхо в Олмаксе и вынужден был ответить на приветствие, которого охотно избежал бы.
— Как же это вы так и не приехали этой зимой? Не помню, чтобы птица когда-нибудь летала так сильно. Собрал я всю прежнюю компанию, и охота была отличная.
— А с гончими? — спросил Гревилл.
— В общем, тоже хорошо. Долгих сильных морозов не было. Ах да! Вы слышали, та девчонка, что жила у меня, ушла? Эмили Харт.
— Кажется, слышал, теперь вы напомнили.
Гревилл рассеянно смотрел на танцующих в соседней комнате. Сэр Гарри не мог утешаться мыслью, что сумел заинтересовать слушателя.
— Да, и если услышите, будто я был с ней жесток, прошу опровергнуть. Говорят, Уэлдон заявил, что дал бы ей приют, знай он обстоятельства. Так вот, сэр, обстоятельства были такие. Эта девчонка поднимала сущий ад, стоило хоть в чём-нибудь ей перечить. И я спрашиваю вас, как разумного человека: должен ли мужчина терпеть подобное от простой потаскушки? А потом, она не умела вести себя с мужчинами, которых я привозил. Если не нравились — держалась в стороне и смотреть на них не желала; если нравились — становилась слишком дружелюбной. Заметьте, я не обвиняю её ни в чём, кроме запанибратства. Но кто, спрашиваю я, такая эта особа, чтобы потакать своим прихотям, когда ей следовало думать лишь о том, как угодить мне?
Гревилл ответил невнятным бормотанием. Несомненно, он испытал облегчение, обнаружив, что обвинение не тяжелее. Оно могло бы оказаться таким, что разрушило бы его мечты о спокойном устройстве жизни.
— Ну, я и сказал прямо: надо расстаться. А прояви она хоть каплю доброго нрава, даже тогда я, может быть, смягчился бы…
— Извините, вижу человека, с которым мне необходимо поговорить. Срочное дело. Скоро вернусь!
Гревилл поспешно отошёл, оставив баронета смотреть ему вслед с недоумением. Тем более что направился он не к мужчине, а к чрезвычайно величественной и красивой даме средних лет — знаменитой герцогине Аргайл, прежде герцогине Гамильтон, кузине его дяди, сэра Уильяма Гамильтона. Звёзды такой величины почти не сияли на личном небосклоне сэра Гарри. Он несколько кисло наблюдал, как Гревилл, совершенно непринуждённый, смеясь и разговаривая, сопровождал знатную даму в танцевальную залу.
«Не напутал ли я чего, рассказывая об этой маленькой фурии? — подумал он. — Не хотелось бы лишиться доброго мнения Гревилла, совсем не хотелось бы. Но всё-таки рад, что от неё избавился! Мужчине нужно новое лицо рядом, и хозяином он должен быть безоговорочным».
Поскольку здесь я прощаюсь с сэром Гарри, можно рассказать о его дальнейшей судьбе. Следующей его переменчивое внимание привлекла хорошенькая добродетельная девушка, дочь одного из деревенских работников. Она решительно отвергла его тайные домогательства. Возможно, приключения миссис Харт, хорошо известные в деревне, послужили ей предостерегающим маяком в опасных водах. Она отказывала спокойно, но твёрдо; и чем больше он метался, тем глубже крючок впивался ему в жабры.
Он был человеком, который не выносил поражения и должен был добиться победы, какой бы разорительной ни оказалась цена. Друзья следили за борьбой с интересом, выражавшимся главным образом в крупных пари; но даже это обстоятельство, прекрасно ему известное, не спасло его от судьбы гораздо более счастливой, чем он заслуживал. Девушка вышла за него замуж и стала превосходной женой, леди Фетерстонхо, рассудительной, благонравной хозяйкой его большого дома. По воспитанию и нраву она подходила ему куда лучше, чем дама знатного происхождения. Человеку, грешившему меньше, нередко доставалась менее удачная спутница, чем этому джентльмену, не получившему по заслугам.
Гревилл, однако, никогда не ставил её светлость в пример своей Эмме. Он полагал, что столь удивительное обстоятельство могло бы возбудить в ней надежды именно того рода, какого он меньше всего желал допустить в её мысли. Лишь много лет спустя она узнала о судьбе своего прежнего поклонника. Тогда она уже могла над этим смеяться — по причинам, которых Гревилл не предвидел бы и в самых необузданных своих мечтах.
Так события шли своим чередом. Родилась «маленькая Эмма», и её отправили на попечение в далёкую деревню Хаварден, откуда происходила её мать: близость ребёнка не должна была стеснять покровителя молодой женщины.
Так миссис Харт стала хозяйкой дома Гревилла в Эджвер-Роу, с бесценной помощью миссис Кадоган на заднем плане.
ГЛАВА 4 ПОКОЙ И ЛЁГКИЕ ШКВАЛЫ
Если оставить в стороне изначальную непристойность их союза, трудно было представить жизнь более скромную и благопристойную, чем в Эджвер-Роу. Прошлое отпало от неё, словно кошмар, который рассеивает дневной свет; молодая жена, уютно устроившаяся под защитой мужа, едва ли могла быть более домашней, чем Эмма. Правда, из Хавардена приходили известия о маленькой Эмме, а небольшие счета за её содержание напоминали о её существовании, но Гревилл оплачивал их без замечаний. И кто, думала мать девочки, мог счесть преступным существование этого прелестного невинного создания, с какой стороны ни посмотри! Гревилл, однако, смотрел на это иначе. Всякое упоминание ребёнка он был склонен считать нарушением хорошего вкуса и пресекать.
Да и помимо этого у неё было достаточно забот. Счета вела Эмма: добрая миссис Кадоган гораздо лучше справлялась с карри и супами, чем с письмом и арифметикой. Возможно, записи составлялись не по самым строгим правилам, но своё назначение выполняли и каждый понедельник исправно представлялись хозяину. Вот запись расходов за 29 октября 1784 года:
Расход
Сумма
Булочнику за неделю
4 шиллинга 11 пенсов
За масло за неделю
5 шиллингов 1 пенни
Мяснику
7 шиллингов 8½ пенсов
Перчатки
1 шиллинг 6 пенсов
Экипаж
1 шиллинг
Бедняку
½ пенни
Яблоки
2½ пенса
Из этого перечня нельзя заключить, что они предавались греховной роскоши: лишь здоровый аппетит к хлебу с маслом да соблюдение обещания Гревиллу ограничивать себя в прекраснейшей из добродетелей — благотворительности. Что до перчаток, то даже с поправкой на стоимость денег сто сорок лет назад они едва ли удовлетворили бы безупречную миссис Уэллс или кого-нибудь из её сестёр по положению. Приходится признать некоторую несоразмерность счёта модистки: «Миссис Хэквуд — 4 фунта 12 шиллингов 6 пенсов» прямо-таки смотрит нам в лицо. Но пусть любители осуждать вспомнят, что стоял конец октября, приближалась зима и бархат был уместнее соломы; пусть спросят себя, во сколько, по их мнению, обходятся счастливым обладательницам шляпы, украшающие прекрасные головы в наши дни. Нет, жаловаться на расточительность у Гревилла не было причин. Говорят, расходы по хозяйству составляли всего около ста фунтов в год, а Эмма получала на все свои наряды лишь тридцать.
Он, безусловно, имел основания благодарить и кухарку, и хозяйку дома. Это позволило ему заняться образованием Эммы серьёзнее, чем он предполагал сначала; по мере её успехов рос и его интерес. А любовь? Об этом придётся судить по последствиям.
— Нам пора ехать на Кавендиш-сквер, Эмма, наёмная карета ждёт, — говорит Гревилл одним ясным майским утром, бодрый и чисто выбритый. — Сегодня Ромни будет писать с вас Цирцею. Возьмите белое одеяние, которое он просил.
Из-за двери выглядывает прекрасная растрёпанная головка; в глазах — испуг.
— Как, вы ещё не готовы? Это крайне невнимательно с вашей стороны, особенно когда вы знаете, что кучер берёт плату за время. Терпеть не могу непунктуальности.
— Но я расставляла цветы, Гревилл. Вы сказали, что любите вазу на обеденном столе. Не думаете же вы, что я могу быть в двух местах сразу.
Слово «ваза» она теперь произносит правильно, но её повелителя это не смягчает.
— Сейчас же оставьте цветы. Сколько времени вам нужно, чтобы уложить волосы и привести себя в приличный вид?
— Двадцать минут. Быстрее я не могу. И даже не стану пытаться.
— Двадцать минут! Неужели вы полагаете, что ничьё время, кроме вашего, ничего не стоит?
Головка исчезает; на лестнице слышатся шаги, а затем ясный, дерзкий голос запевает:
Пусть он бранит — признаю власть его
И соловьём спою я для него.
Теперь это уже не простая песенка: трели и переливы чистейшего сопрано, какое только можно вообразить, — искусство, украшающее природу. И каждой трелью, каждой руладой, с негодованием думает он, она обязана Чарльзу Гревиллу, и ему одному. Словно пригоршню прозрачной родниковой воды плеснули в его благородное лицо.
Гревилл никогда не действовал поспешно. Он написал несколько слов, сложил и запечатал записку, вышел к кучеру, велел отвезти её мистеру Ромни на Кавендиш-сквер, расплатился и отпустил его. Карета медленно укатила, а Гревилл сел читать журнал. Посмотрел на часы. Минуло двадцать минут, двадцать пять. Наверху слышались торопливые шаги, открывались и закрывались ящики, щёлкала хорошо знакомая ему дверца гардероба; тяжёлая миссис Кадоган с топотом поднималась по лестнице на помощь. Он перевернул ещё страницу и сделал несколько заметок. Полчаса.
Наконец стремительный бег вниз; белая фигура в соломенной шляпе с лентами, сам Май в своём цветении и красках, порывисто влетает в комнату.
— О, это никогда больше не повторится, Гревилл. Никогда, клянусь!
— Несомненно, никогда! — отвечает он, вкладывая закладку и откладывая журнал.
— Господи! Куда девалась карета? — восклицает Эмма, подбегая к окну.
— Карета подъезжает к Кавендиш-сквер с уведомлением Ромни, что сеанс не состоится. И хотя Ромни я этого не сообщил, никаких дальнейших сеансов не будет, если я не услышу смиренных извинений и не увижу совершенно иного поведения. Что же это! Неужели его драгоценное время и моё должны пропадать из-за вашей нестерпимой дерзости? Стыдитесь, Эмма!
Она бледнеет от гнева. Ни одно лицо не отражало настроений вернее её лица. Она не могла бы скрыть их, даже если бы захотела.
— Как! Вы отослали карету из-за каких-то жалких минут? Жестокий вы человек, вот кто! А я так люблю, когда меня пишут. Я расставляла цветы, чтобы вам угодить, и вот моя награда. Знайте же: я не рабыня, хоть и несчастная девушка, которой приходится терпеть всякую грубость. Вы важный господин, а я ничто, но я бы так с вами не поступила. Сегодня я вас больше видеть не желаю!
Она сорвала шляпу и накидку из тонкого полотна, швырнула их на пол. Влетела в соседнюю комнату, вырвала цветы из вазы и выбросила в сад. Затем вихрем понеслась наверх; слышно, как Цирцея хлопает дверью и поворачивает ключ.
Гревилл спокойно звонит в колокольчик, вызывая миссис Кадоган; та появляется, испуганная, и приседает в реверансе.
— Будьте добры сообщить миссис Харт, что я еду в Лондон и проведу эту ночь, а возможно, и дольше, у её светлости герцогини Аргайл. До дальнейшего извещения обед мне не понадобится.
Он собирает необходимые вещи и удаляется с ещё большей величественностью, чем обычно. Едва за ним закрывается дверь, миссис Кадоган с топотом бежит наверх и дёргает ручку двери, за которой укрылась Цирцея.
— Пусти меня, Эми. Это я, больше никого. Он ушёл — не человек, а ледяная статуя. Ох, Эми, своими вспышками да глупостями ты обрушишь дом нам на головы. Пусти, говорю! Какой мужчина, по-твоему, станет терпеть такие выходки? А ведь ему ты обязана даже хлебом, который мы едим. И маленькая Эмма тоже!
Молчание. Миссис Кадоган становится красноречивее, обращаясь к замочной скважине.
— Уехал в Лондон, к своим герцогиням и прочим таким же. Обед ему не нужен, пока сам снова не велит. И кто знает, может, он вовсе не вернётся!
— Ну и пусть не возвращается! — отвечает приглушённый трагический голос, явно из глубины подушки. — Не придётся тебе жарить рыбу к обеду. Вот и вся разница.
— Дура ты, дура! — говорит пухлая старушка за дверью и медленно отступает к лестнице, стараясь шуметь как можно больше, чтобы её позвали обратно.
Через мгновение дверь открывается. В проёме стоит Эмма, в измятом белом платье, с распустившимися волосами, упираясь руками в оба косяка.
— Куда, он сказал, едет?
— К какой-то герцогине. Не знаю к какой. Да, Гаргайл или что-то вроде.
— Тогда и я поеду. К Ромни. Дай корзину.
С пылающими щеками она принялась приглаживать волосы и разглаживать складки платья. Горькое чувство, что ею пренебрегли, презрительно отмахнулись, подстёгивало её к непокорности. Есть она не станет, ждать не станет, возьмёт наёмную карету — и прочь, на Кавендиш-сквер, к Ромни.
Представьте, как она входит в этот дом своей радости мягким, неслышным шагом. Здесь её всегда охватывало то спокойствие, какое чувствуешь, оставив позади шумные улицы и вступив в сумрачную тишину церкви, где молчаливая красота таится в драгоценных витражах и тусклом золоте, освещённая лишь неугасимыми огнями алтаря. Это был её рай, её храм: девушка из народа искренне исповедовала религию красоты. Она была и её жрицей, ибо каждым прелестным движением, дивным голосом, плавными позами утверждала её веру и нередко возносила сердца смотревших выше, чем они сами сознавали. Она не походила на женщин с тяжёлыми веками, служивших тёмным богиням в ассирийских или египетских храмах, чтобы заманивать мужские души в липкие силки преисподней. И всё же, когда мужчины любили её, она неизменно приводила их на собственный уровень, окрашивала всех, кроме Гревилла, в свой цвет. В высоте или в глубине находился этот уровень — пусть читатель судит по мере того, как разворачивается история. Во всяком случае, двое, величайшие из них, благодарили Бога за то, что знали её, что бы ни кричал горластый свет. Одним из этих двоих был Ромни.
Мастерская была просторной, наполненной светом из высокого северного окна — прозрачным и тонким, словно вода. Он сидел за столом спиной к ней, склонившись над каким-то наброском, будто только что захотелось запечатлеть внезапную мысль. Он не услышал, как открылась дверь, но, когда её нога коснулась непокрытого пола, сказал, не оборачиваясь:
— Эмма! Входи, дитя.
И спокойно продолжал работать.
Она поставила маленькую корзину с собственноручно испечёнными лепёшками, маслом и свежими яйцами с фермы за лужайкой, подошла сзади и положила руку ему на плечо, наблюдая, как мечта обретает форму на бумаге; волосы её коснулись его уха. Она хорошо знала: как ребёнка нельзя внезапно будить ото сна, так нельзя тревожить и таких людей, как Ромни.
Он не обращал на неё внимания — настолько глубоким было их взаимопонимание, — и мирно работал, чувствуя её руку на плече.
Разумеется, он рисовал её: в то время, погружённый в её красоту и обаяние, он почти ни о чём другом не думал. Это был эскиз Цирцеи в технике размывки: пещера, скалы, едва намеченная прекрасная фигура, возникающая, словно свет, из чрева тьмы, — хаотическое начало прекрасного мира, которому ещё предстояло родиться.
Они не произносили ни слова. Большие старые часы в углу торжественно тикали, безмолвные фигуры на мольбертах продолжали свои грёзы, уличный шум смягчился до убаюкивающего гула. И хотя выразить это словами она могла бы не скорее, чем взлететь, вечный покой Искусства проникал в её сердце, превращая ссору с Гревиллом в мимолётную нелепость.
«Ты рождена для лучшего», — сказал внутренний голос, пришедший из тишины, и сама душа её согласилась.
Наконец он отодвинул бумагу и поднял на неё глаза, ещё затуманенные погружённостью в мысли. Простое, грубоватое лицо с резко обозначенными чертами и сильной челюстью; словно погасшие глаза, отяжелевшие от меланхолии, которой позднее суждено было поглотить его; и рот мечтателя — мечтателя в звуках или красках, — такой же страстно чувствительный, как её собственный. Несколько мгновений они смотрели друг на друга; затем она опустила глаза, стала перед ним на колени и положила голову ему на колено.
— Дорогой мистер Ромни, мне стыдно за себя. Правда, стыдно. Вы делаете меня такой, какой я должна быть: одной красотой и чудом, едва касающейся земли. А я так далека от этого. Только сегодня утром я потратила ваше драгоценное время и не приехала из-за жалкой ссоры с Гревиллом. Вы написали меня Сереной, а во мне одна сумятица и глупость. Я не стою вашего внимания.

