
Полная версия:
Фелисада
Глава 15
Колюня
Дом застыл в тяжёлой тишине, полной страха и ожидания, но само действо, ради которого все затаили дыхание, происходило не здесь, а во дворе, в почерневшей от времени бане.
Степан и Тимофей остались в избе. Отец, мрачный как грозовая туча, тяжело опустился на лавку. Степан вышел на крыльцо, сжимая и разжимая кулаки. Каждый приглушённый звук, долетавший из бани, заставлял его вздрагивать. Он не мог защитить семью от произвола и не мог разделить с женой её муки. Он был изгнан из того единственного места, где сейчас решалась судьба его нового мира.
За высоким забором, в двадцати шагах от избы, баня пыхтела, как живой тёплый зверь. Из-под её двери стелился пар, смешиваясь с морозной дымкой. Внутри пахло жаром раскалённых камней, дубовым веником, варёной травой ромашки и кипятком. Здесь, в этой чистой баньке, из полутьмы и жара, рождалось продолжение.
Марфа Игнатьевна и Татьяна деловито сновали туда-сюда, их силуэты мелькали в квадрате чуть освещённого оконца. Главенствовала там старая повитуха Арина Потаповна, которую срочно привели из дальнего конца села. Её скрипучий, повелительный голос изредка пробивался сквозь стены:
– Терпи, милая, терпи. Все мы через это проходили. Родишь – забудешь. Дыши, легче станет! Боль – она тебе не враг. Она, как огонь, который надо раздуть. Дуй в него – и попрёшь.
Фелисада не кричала. Лишь иногда раздавался её сдавленный, надрывный стон, от которого у Степана леденела кровь.
Ночь была тёплой и тёмной, без звёзд. Издали, со стороны сельсовета, ещё доносились приглушённые голоса. Село затихало, переваривая случившееся. Он сел на ступеньку, опустил голову на руки. В ушах стояли слова уполномоченного: «…кулацкое засилье… механизьму… враг…». И тут же, поверх них, – хриплый стон жены из тёмного сруба бани. Весь мир сузился до этого двора, до этого клубка боли и надежды.
Когда предрассветная мгла начала синеть, баня вдруг замолкла. Эта новая тишина была страшнее стонов. Потом дверь скрипнула. На порог, окутанная клубами пара, вышла Арина Потаповна. Она несла на руках дитя, завёрнутого в тонкое одеяльце.
– Ну, приняла твоя банька богатыря, – сказала она, направляясь к крыльцу. Усталое лицо её светилось профессиональной гордостью. – Пацанёнок. Крепкий, голосистый. Поздравляю, Степан Тимофеич, с сыном. Теперь уж ты настоящий хозяин.
Она бережно вложила ему в руки тёплый, туго завёрнутый свёрток. Он был удивительно тяжёлый, живой. Степан, затаив дыхание, отогнул край одеяльца. Там, среди белых пелёнок, было крошечное, красное, сморщенное личико. Маленький ротик беззубо кривился, и из него исходил тонкий, чистый, как хрустальный колокольчик, плач.
– Колюня… – прошептал Степан. Слово сорвалось с губ само собой, рождённое безотчётной нежностью, которая вдруг затопила всё его существо, оттеснив на мгновение и гнев, и страх.
Тимофей Степанович медленно вышел на крыльцо. Подошёл, заглянул через плечо сына. Его суровое лицо дрогнуло, в жёстких складках у рта заплясала неумелая улыбка.
– Внук, – произнёс он глухо. – Алексеев. Крепкий, да… – Он потрогал пальцем, шершавым, как наждак, крошечную ручку. – Работник будет.
Марфа Игнатьевна, стоявшая в дверях бани, вытирала руки о фартук. По её лицу текли беззвучные слёзы. Но это были слёзы не только радости. В них была и гордость, и бесконечная жалость, и леденящий душу ужас перед тем, что ждёт этого новорождённого человека в мире, который сходит с ума.
Когда Фелисаду, чистую, укутанную, перенесли в горницу и уложили на кровать, Степан вошёл к ней. Она лежала измождённая, бледная, но глаза её сияли странным, нездешним светом. Она слабо улыбнулась.
– Смотри, Стёпа, какой… – прошептала она.
Он бережно опустился на колени у постели и протянул ей сына. Она приняла его, прижала к груди, и её движения были уже уверенными, природными. Она смотрела на личико младенца с таким обожанием и такой тоской, что у Степана снова сжалось сердце.
– Николай Степанович Алексеев, – торжественно произнесла Татьяна, перекрестив внука. – В добрый час, внучок. В добрый час.
Рассвет за окном разгорался, наполняя горницу солнцем. В доме пахло хлебом, кипятком и чем-то новым, детским. Было тихо. Даже Колюня, устроившись у материнской груди, затих.
За ситцевую занавеску робко просунулась взъерошенная голова Ваньки. Мальчишка, разбуженный ночной суетой, сгорал от любопытства.
– Стёп? – прошептал он, глядя широкими глазами. – А правда, что у вас тут?..
Степан, не поднимаясь с колен, кивнул и махнул брату рукой: – Иди, смотри. Только тихо.
Ванька на цыпочках подкрался к кровати и замер, разглядывая свёрток на руках у Фелисады. Его нос сморщился.
– И он… наш? – с недоверием спросил он, видя красное, сморщенное личико.
– Наш, – устало улыбнулась Фелисада. – Племянник твой. Николаша, Колюнька.
Ванька осторожно, одним пальцем, дотронулся до крошечной, сжатой в кулачок ручки.
– Ма-а-хонький… – с почтительным изумлением протянул он. – А когда он большим будет?
– Вырастет, – проговорил Степан, глядя на брата. – Обязательно вырастет.
Степан сидел на полу у кровати, положив свою большую руку на голову жены. Он смотрел на сына, который забавно посапывал, и в его душу, вместе со щемящей нежностью, вползала тяжёлая, чугунная уверенность. Теперь всё иначе. Теперь он будет бороться. Не за землю, не за дом, не за механизьму. Теперь он будет бороться за этого маленького, тёплого человека, чья первая колыбель была не в доме, а в чистой, тёплой бане – последнем оплоте домашнего уклада, который уже трещал по швам.
Глава 16
Перед грозой
Конец августа выцвел, стал водянистым и прозрачным. Краски уходили из мира, остались одни запахи – спелой пыли, увядающей полыни и первого, едва уловимого дыхания осени. В воздухе Тихояра стояла тишина, но не мирная, а густая, тяжёлая, как перед грозой, что никак не разразится.
В доме Алексеевых жили, затаившись, словно звери в загоне перед закланием. Каждый день начинался с одного вопроса, который никто не произносил вслух: «Не сегодня ли?» И каждый вечер, ложась, думали: «До завтра. Хоть бы до завтра».
Степан и Тимофей выходили на работу, но труд потерял свой смысл и ритм. Они делали всё то же – чистили двор, починяли телегу, кормили скотину, – но движения их были механическими, а взгляды постоянно возвращались к воротам. Они сторожили свою собственную погибель. Тимофей мог простоять полчаса, опершись на вилы и глядя на свои невозделанные поля, на тёмный лес за рекой. Он не видел ни красоты, ни простора. Он видел то, что терял навсегда.
Решившись, ночью Тимофей молча тронул Степана за плечо и кивком позвал за собой в маслобойню. При свете огарка их тени, огромные и прыгающие, метались по стенам. Ни слова не говоря, они вдвоём принялись откручивать тяжелые чугунные шестерни, снимать вал, отвинчивать гайки. Металл, годами пропитанный маслом и потом, с глухим стоном поддавался их усилиям.
– Не им… – сквозь зубы прошипел Тимофей, с силой вырывая из станины главный вал своей «механизьмы». – Не отдам. Пусть ржавеет в земле, но не в ихних руках…
Они завернули самые ценные части в промасленную холстину, уложили в старый дырявый котёл и под покровом темноты вынесли за околицу, тихо идя по берегу вдоль реки, к старому кедру на краю выгона. Там, под корнями, уже зияла яма, вырытая ими также ночью накануне. Безмолвно, как будто хороня, они опустили туда котёл, засыпали землёй, притоптали ногами и набросали сверху хвороста и прошлогодней хвои.
Возвращались тем же путем пока солнце не еще не встало, усталые, в мазуте и глине, но с твёрдым знанием в глазах. Они похоронили не просто железо. Они похоронили свой труд, свою независимость, свой прежний уклад. И теперь, когда уполномоченный спросит: «Где механизьма?», у Тимофея был готов горький, но правдивый ответ: «Нету. Сдали на металл». Ибо то, что было душой их хозяйства, уже лежало в земле, как мёртвое тело.
Фелисада целыми днями не отходила от Колюни. Она кормила его, пеленала, подолгу смотрела на его безмятежное личико, пытаясь запомнить каждую чёрточку, пока они ещё здесь, под этой родной крышей. По ночам, когда он плакал, она вскакивала с таким сердцебиением, будто этот плач был сигналом тревоги. Она уже мысленно собирала свой узел: столько-то пелёнок, то самое тёплое байковое алое одеяло с их кровати, смена белья… Всё, что можно унести на себе. Всё остальное – дом, лавки, печь, иконы в красном углу – уже будто отделилось от них, стало призрачным.
Марфа Игнатьевна молча, с каменным лицом, пекла хлеб. Но теперь она пекла не большую, пышную буханку на всю семью, а несколько маленьких, плотных, как кирпичи, караваев. «Дорожные». – Коротко сказала она, встретив вопросительный взгляд Фелисады. Эти караваи, сложенные в ряд на лавке, были красноречивее любых слов.
Ванька, притихший и испуганный, всё свободное время торчал у колыбели.
– Он когда большой будет? – снова спросил он как-то раз, тыча пальцем в спящего племянника.
– Вырастет, – ответил Степан, точа у порога нож.
– А где он большим-то будет? – не унимался мальчишка.
Степан замер, точильный брусок застыл в его руке. Он посмотрел на брата, и в его глазах мелькнуло такое страшное, беспомощное понимание, что Ванька тут же отошел и замолчал.
Село вокруг них изменилось. Оно раскалывалось на глазах. Когда Степан шёл по улице, одни соседи, те, что уже записались в колхоз, отворачивались или смотрели с выжидающим злорадством. Другие, такие же, как они, отмеченные одной печатью, встречались с ним взглядом, и в этом мгновенном контакте была вся их общая, братская доля, не требующая слов.
Как-то вечером к калитке подошёл дед Пантелеймон. Он не стал заходить во двор, только постоял, опершись на палку.
– Табун колхозный уже сформировали, – глухо бросил он Тимофею, глядя куда-то в сторону. – И коров ваших… в общее стадо вписали. Дом ваш… под правление.
Тимофей молча кивнул. Всё было кончено. Оставалось только ждать.
Самыми страшными были ночи. В полной тишине, нарушаемой лишь посапыванием Колюни и скрипом половиц, сознание цеплялось за каждый шорох за окном – не идут ли? Не застучали ли в дверь? Степан лежал, не смыкая глаз, чувствуя, как рядом с ним напряжена, как струна, Фелисада. Они не говорили. Все слова были уже сказаны или бессмысленны.
В одну из таких ночей, когда луна бросала на пол призрачные квадраты света, Фелисада тихо поднялась.
– Что ты? – тут же спросил Степан шёпотом.
– К матери схожу, – так же тихо ответила она. – Надо.
Он хотел было остановить, но понял – это её последнее право. Последнее прощание. Он кивнул в темноте.
Она накинула платок и, как тень, выскользнула из дома. Улица была пуста и безмолвна. Она перебежала её и тихо постучала в знакомое окно. Через мгновение дверь отворилась.
В избе пахло тем же, чем и всегда, – сушёными травами и печным теплом. Но этот запах был теперь как удар по сердцу.
– Мама, – выдохнула Фелисада, и всё её спокойствие разом улетучилось. Она просто стояла посреди горницы и дрожала. Татьяна схватила её за руки, и её пальцы были ледяными.
– Фелисада, слушай меня, – зашептала она, впиваясь в дочь испуганными, блестящими в полумраке глазами. – Останься! Ну слышишь, останься! Скажи им, что ты Белова, а не Алексеева! Ты же видишь – дитя на руках, грудное! Куда ты с ним в этап? Погибнете оба! Останешься – я тебе помогу, вдвоём как-нибудь… А там, глядишь, и Степан вернётся… Останься, дочка, Христом Богом прошу!!
Голос её срывался на рыдание. Она трясла дочь за руки, пытаясь вложить в неё свой страх, свою мольбу.
Фелисада медленно, с невероятным усилием, покачала головой. В её огромных глазах стояли слёзы, но взгляд был твёрдым, каким он бывал в самые решительные минуты.
– Не могу я, мама. Не могу его одного… – выдохнула она. – Я ж ему… жена. Венчанные мы. Теперь и Колюнина мать. Наша дорога – с ним.
Татьяна замерла, глядя на дочь. Она увидела в ней не своё испуганное дитя, а взрослую женщину, принявшую свой крест. И это понимание обожгло её больнее всего. Вся борьба из неё ушла как-то разом, сменившись горьким, безнадёжным смирением. Она беззвучно закивала, отпустила её руки и, пошатываясь, отвернулась.
И только тогда, когда приговор был окончательно принят, она, не глядя на дочь, принялась суетиться. Движения её были резкими, отрывистыми. Она отломила от каравая на столе большую краюху чёрного хлеба, плотно завернула её в чистый холст. Потом полезла в сундук и достала оттуда большой, поношенный, но ещё тёплый пуховый платок. Затем подошла к печи, зачерпнула из-под нее горсть золы и пепла, смешала с щепоткой земли, взятой тут же, у крыльца, и завязала этот странный прах в маленький, тряпичный мешочек на завязке.
– На, дочка, – сказала она, вкладывая всё это в руки Фелисаде. Голос её дрожал, но был твёрд. – Хлеб наш, чтоб не голодать сперва в дороге… Платок – дитя закутывай, ночи-то уже холодные. А это… – она потрогала тряпичный мешочек, – земля с родного порога. Чтоб сила наша родовая с тобой была. Чтоб не забыла, чья ты.
Фелисада взяла всё, не глядя, прижала к груди. Она не могла говорить, лишь обняла мать, вжалась в её родное плечо, вдыхая в последний раз этот родной, спасительный запах.
– Ступай, – прошептала Татьяна, отстраняя её. – Ступай, покуда тихо. Береги сына. Береги.
Фелисада кивнула, вслепую повернулась и вышла обратно в ночь. Она перебежала улицу, держа в руках эти три дара – хлеб, тепло и землю. Это было всё, что мать могла ей дать на прощанье.
Войдя в сени, она прислонилась к стене, закрыла глаза и несколько минут просто стояла, пытаясь унять дрожь. Потом глубоко вздохнула, вытерла лицо краем платка и вошла в горницу. Степан сидел на кровати. Он посмотрел на неё, на свёртки в её руках, и всё понял. Он молча протянул к ней руку.
Они сидели так до рассвета, слушая, как на печи посапывает Ванька, а в зыбке сопит их сын. Они ждали. И знали, что ждать осталось недолго.
Глава 17
Последний порог
Тот рассвет, которого они ждали и которого боялись, пришёл беззвёздным и сырым. Небо на востоке было не ярким, а грязно-серым, как пепел. И в этом сером свете, едва лишь стены избы начали проступать из мрака, снаружи раздались тяжёлые, уверенные шаги. Не один, не два – несколько пар сапог. И тут же – резкий, дробный стук в дверь, не просящий, а требующий.
Сердце Степана на секунду замерло, а потом рванулось в горле бешеным, тяжёлым молотом. Он вскочил, вышел из комнатки и встретился взглядом с отцом через темноту горницы. Тимофей сидел на лавке, уже одетый, и в его позе была невыносимая усталость человека, ждущего палача.
– Открывай, Алексеев! Постановление исполнять! – прозвучал за дверью знакомый голос Клыкова.
Марфа Игнатьевна метнулась к внуку, инстинктивно прикрывая его собой. Фелисада поднялась на локте, её глаза в полумраке были огромными чёрными впадинами.
Степан, не говоря ни слова, медленно пошёл отпирать дверь. Он двигался как во сне, каждое движение давалось с трудом, будто тело его было налито свинцом.
На пороге, заливая сени холодным утренним воздухом, стояли Клыков, уполномоченный Зимин и трое мужиков с винтовками – активисты из соседних деревень. Лица у всех были казённые, невыспавшиеся.
– Решение районной тройки ПП ОГПУ по вашемy делу. На выселение. Собирайтесь. – отчеканил Зимин, не здороваясь и не входя, и протянул сложенный листок. – Имущество конфискуется, семья подлежит выселению в спецпоселение за вредительство и кулацкий саботаж. На сборы – два часа.
Слово «два часа» прозвучало как выстрел. Оно было невыносимо, чудовищно. Два часа на то, чтобы собрать всю жизнь в узел и переступить порог дома навсегда.
В дом вошли, грубо оттолкнув Степана. Активисты, не глядя в лица, принялись методично шарить по углам, заглядывать в сундуки.
– Где маслобойка? – спросил Зимин, обращаясь к Тимофею.
– Нету, – мрачно буркнул тот, не поднимая глаз. – Сломалась. Сдали на металл.
– Врёшь, – коротко бросил уполномоченный, но времени на обыск не было. Им нужны были люди. – Ничего, Найдём.
И тут его взгляд упал на Фелисаду, которая, бледная как смерть, прижимала к себе проснувшегося и тихо похныкивающего Колюню.
– Белова, – строго сказал Зимин, обращаясь к ней. – Ты, как известно, из бедняцкой семьи. За Алексеевым замужем недолго. Имеешь полное право остаться. Решение за тобой.
В горнице наступила тишина. Даже активисты на мгновение замерли. Все смотрели на Фелисаду. Степан сжал кулаки так, что кости побелели. Он боялся посмотреть на неё, боялся увидеть в её глазах хоть тень сомнения.
Фелисада подняла голову. Обвела взглядом избу – печь, красный угол, лицо свекрови, свекра, лицо Степана, испуганного Ваньку. Потом её взгляд упал на маленькое личико сына. И когда она заговорила, голос её был тихим, но налитым стальной силой: – Я – Алексеева. И сын мой – Алексеев. Мы пойдём за мужем.
Больше она ничего не сказала. Но в этих словах был приговор её прошлому и её будущему. Зимин, на секунду сбитый с толку этой простотой, лишь пожал плечами.
– Твоя воля. Одевайтесь. Через два часа – выезд.
Началась лихорадочная, кошмарная суета. Марфа, рыдая, стала запихивать в мешок тёплые вещи, кусок сала, те самые дорожные маленькие хлеба. Затем оглянулась на красный угол и сняла с полочки родовую икону Казанской Божьей Матери. Обернула в чистую холстину и сунула поглубже в свой узел.
Степан молча помогал Фелисаде одеться, завёртывая Колюню в тёплое одеяло, поверх которого она накинула тот самый пуховый платок. Потом он достал из комода их родовую домовую книгу и сунул за пазуху. Увидел лежащий там же свой праздничный пояс с узлом-оберегом, тот самый, с Купальской ночи, и туго перевязал им завернутого сына поверх одеяла.
– Береги, – хрипло сказал он, глядя ей в глаза.
– Буду, – так же коротко ответила она.
Тимофей стоял посреди горницы, глядя, как активисты срывают со стены его отцовский тулуп. Резко развернулся и вышел во двор. Он подошёл к колодцу, положил на сруб свои ладони и простоял так несколько минут, глядя в чёрную, неподвижную воду. Он прощался. Со своим колодцем. Со своим небом. Со своим воздухом.
Когда два часа истекли, их вытолкали на улицу. У ворот стояли еще подводы. К ним уже сгоняли других – человек двадцать дворов, таких же отмеченных той же участью, с жёнами, стариками, детьми. Образовывался жалкий, растерянный обоз. Стоял женский плач, детский крик. Мужики молча, сжав зубы, грузили на телеги свои скудные пожитки.
И тут из своей избы вышла Татьяна. Она шла прямо, не обращая внимания на конвой, и в руках у неё был небольшой узел. Она подошла к телеге, на которую уже усаживали Фелисаду с ребёнком, и молча всунула ей в руки собранное.
– Мама… – начала Фелисада.
– Молчи, – перебила её Татьяна. Глаза её были сухи и страшны. – Бери. Там ещё лепёшек. Ночью пекла. Теплые еще…И соль.
Она посмотрела на дочь долгим, пронзительным взглядом, будто вкладывая в неё всю свою силу, всю свою жизнь. Потом стремительно обернулась и пошла прочь, не оглядываясь. Смотреть было невыносимо.
Телега дрогнула и тронулась. Фелисада не смотрела на отступающий дом. Она смотрела только в лицо сына, которое казалось крошечным и беспомощным на фоне огромного, уходящего в осеннюю хмарь неба. Она прижала его к груди, к тому мешочку с родной землёй, что висел у неё на шее, и начала тихо, одними губами, шептать, как в ту самую Купальскую ночь: – Спаси и сохрани нас, Господи… Спаси и сохрани…
Рядом, тяжко опираясь на её плечо, сидела слепая Матрёна, её наспех обутые в чуни непослушные ноги свесились с телеги. Лицо старухи было обращено в пустоту, но, казалось, она всеми своими угасшими чувствами видела и понимала всё, что происходит.
Марфа Игнатьевна сидела рядом, прижимая к себе перепуганного Ваньку. Она не плакала. Она смотрела на свой дом, на как будто скривившееся в плаче крыльцо, на пустые окна, и взгляд её был сухим и пустым, будто душу из неё вынули заодно со скарбом.
Степан и Тимофей шли рядом с телегой, подчиняясь окрикам конвоиров. Спины их были напряжены, а шаг – тяжёл и отчётлив, точно отмеряя последние сажени родной земли, уходящей из-под ног. Они уходили, не оборачиваясь, унося с собой последние крохи своего достоинства.
Обоз, подгоняемый окриками, медленно пополз по пыльной улице Тихояра, увозя в неизвестность эти разбитые жизни. А посреди улицы, между двумя родными домами, осталась стоять одна-одинешенька Татьяна. Медленно подошла к незакрытой калитке Алексеевых, ухватилась за неё, чтобы не упасть. Смотрела вслед удаляющейся телеге, вглядываясь в спину дочери, пока та не превратилась в точку. Потом её ноги подкосились, и она, не в силах сдержаться, опустилась на землю у почти родного, но теперь навеки чужого забора. Её тихий, безутешный стон был похож на предсмертный хрип самой этой избы, самого этого села, самой уходящей в небытие прежней России.
Глава 18
Обоз
В райцентре Каратуз, сразу, на выезде из села, где дорога расходилась на райцентр и дальше, в степь, их ждало живое, стонущее месиво из телег, подвод и обезумевших от страха людей, согнанных со всего района. Гул стоял, как на ярмарке, но без веселья – сплошной женский плач, да крики конвоиров.
Их втиснули в эту массу. Стояли недолго, ровно столько, чтобы уполномоченный с активистами успели обойти обоз и вырвать из рук у людей последнее, что те успели схватить впопыхах, – самовары, узлы с лучшей одеждой, тулупы.
– Кончай кулацкие слёзы лить! Всё равно ваше добро – теперь народное! – кричал чей-то молодой, грозный голос. В такт его словам другой активист вырвал из ослабевших рук старухи медный таз.
Степан стоял стеной между конвоем и Фелисадой, которая, сидя на их телеге, прикрывала Колюню своим телом, будто опасаясь, что и его могут отнять.
Он стоял, как гора, что вдруг обрела душу. И в сердце этой горы, под рубахой, пылала гневом одна-единственная сейчас для него икона – родовая книга. Не просто древняя семейная тетрадь, а каменная недвижимая скрижаль в потёртой коже, вросшая в его плоть, как утраченный позвонок его мира. Каждый шов переплёта был шрамом на его теле, каждая запись – голосом предка, вплетённым в ткань его собственной жизни. Он нёс её не как память – он нёс самую суть Дома, и пока его кровь текла по жилам, Дом был жив.
И Степан СТОЯЛ…
Тронулись после полудня. Длинная, нескончаемая вереница, окружённая конными активистами, поползла по пыльной степной дороге – к посёлку Усть-Абаканское.
Дорога слилась в одно серое, пыльное месиво. Днём – солнце, пыль, забивающая рот и глаза. Ночью – холодный ветер с Саян, от которого не спасали тонкие одеяла. Спали, сбившись в кучи на земле, под телегами. Кормились тем, что удалось спрятать, – зачерствевшими лепёшками Татьяны, куском сала.
На второй день пути накатила низкая серая туча. Холодный ливень хлестал по спинам, заливал дорогу, превращая её в липкую, чёрную жижу. Телеги вязли по ступицы. Остановились переждать. Люди, промокшие до костей, жались под днищами, пытаясь укрыть детей. Фелисада, пряча Колюню под телегой, прижимала его к себе, прикрывая своим телом от ледяных струй. Слёзы смешивались с дождевой водой на её лице, и она не могла понять, плачет ли она сама или это Небо проливает над ними всю свою безутешную жалость.

