
Полная версия:
Фелисада
И она вышла – и впрямь будто свет внесла в горницу. В нарядном сарафане из синего сукна, понизу расшитом желтыми нитями в виде колосков. Тёмные волосы, убранные под праздничный светлый платок, открывали высокий чистый лоб и девичью шею, а бабушкина нитка мелкого речного жемчуга на груди и белая кружевная шаль придавали ее скромной красоте неожиданную торжественность. Она была похожа в этот миг на иконный лик – строгий, ясный и невозмутимый.
Войдя в горницу, она не видела лиц, только цветные пятна на белой скатерти. Но все присутствующие видели её. Тимофей, обычно непробиваемый, чуть откинулся на спинку лавки, и его губы под усами дрогнули в скупом, но одобрительном движении. Марфа, сложив руки на коленях, смотрела на неё с тихой радостью, будто видела перед собой не просто будущую сноху, а продолжение своего рода. Татьяна, забыв о гостях, с гордостью и болью провожала дочь взглядом, бессознательно вытирая ладонью непрошеную слезу.
А Степан… Степан, увидев её, забыл дышать. Вся его неуклюжесть, испытующий взгляд отца, вся торжественная неловкость обряда – всё разом исчезло. Осталась только она. Его Фелисада, которую он знал всю жизнь, но в эту минуту – незнакомую, прекрасную и пугающую в своем величии. Сердце его ушло в пятки и замерло, а потом ударило с такой силой, что в висках застучало. Ему захотелось встать, подойти, заслонить её от всех, но он был пригвождён к месту, лишь сжимая до боли свои колени.
В руках она несла старинную деревянную чару, наполненную густым мёдом – символом сладкой будущей жизни. Руки сами несли чару, ноги тоже ступали сами. Она чувствовала на себе испытующий взгляд Тимофея, мягкий – Марфы, и – жгучий, как огонь, взгляд Степана. Она поймала его на мгновение и увидела в его глазах уже не испуг, а нечто новое – потрясение, гордость и безграничную нежность. И от этого стало не просто легче, а тихо и светло на душе.
Она молча поставила чару с мёдом на стол перед свекром, низко, по-девичьи, поклонилась и вышла, оставив в горнице не просто впечатление, а ощущение свершившегося чуда. Воздух словно очистился и зазвенел. Сватовство было решено.
Татьяна вытерла украдкой уголком платка навернувшуюся слезу.
– Что ж… – начала она, и голос ее окреп. – Дело это, и впрямь, Богоугодное. Дети… они уж большие, сами все решили. Дай Бог им счастья да любви… – Она перевела взгляд с Тимофея на Степана. – Благословляю. На Покров, говорите?
– На Покров, – твёрдо подтвердил Тимофей. – К тому времени и хлеб убран, и закрома полны, и до зимних морозов далеко. Самый срок.
Степан услышал их, и что-то огромное и горячее подкатило к его горлу. Он сглотнул, опустив голову ещё ниже, чтобы скрыть дрожь, внезапно пробежавшую по лицу. Дело сделано. Он поднял глаза и нашел взгляд отца – тот смотрел на него серьезно, но в глубине его глаз Степан увидел молчаливое одобрение. А потом его взгляд снова метнулся к занавеске – туда, где была она. Его Фелисада. Его невеста.
Когда дверь за Алексеевыми закрылась, в доме Беловых воцарилась глубокая, звонкая тишина, будто после соборного моления. Татьяна сидела за столом, не двигаясь, ее плечи наконец расслабились.
А Фелисада все ещё переживала все то, что только что произошло: как она вошла в горницу, как стоял, не дыша, Степан, как дрогнуло его лицо, когда мать сказала «благословляю». Она поняла, что видела его сегодня не сильным и уверенным хозяином, а таким же испуганным и счастливым, как она сама. И это знание наполнило её не просто уверенностью, а тихой радостью.
Она медленно подошла к большому, почерневшему от времени и рук бабушкиному сундуку, что стоял в углу горницы, но не стала его открывать. Она лишь медленно, почти благоговейно, положила ладонь на шершавую, холодную древесину крышки.
От сундука пахло слабым, едва уловимым, но стойким горьковатым духом – сушеной полынью, душицей, зверобоем. Запахом старой, мудрой, уходящей в землю силы. Фелисада стояла неподвижно, чувствуя, как что-то огромное, безмолвное и неотвратимое перетекает из-под этой крышки в неё саму, наполняя не страхом, а странной, необъяснимой уверенностью и тихой печалью.
Она не знала, что это. Но знала теперь наверняка – её путь был предрешен. И лежал он не только через пыльную улицу, в новый дом, к мужу, но и куда-то дальше, в самую глубь этой спящей в ней силы, что теперь просыпалась, откликаясь на зов судьбы.
И она уже ясно понимала, что за её спиной – сила рода. И с этой силой она теперь шла к нему.
Глава 10
Перед венцом
Золотая осень обрушилась на Тихояр внезапно, будто кто-то щедрой рукой рассыпал по склонам Саян медь и багрец. Воздух звенел от прохлады, а по утрам лужи схватывало хрупким ледком. В такую пору в селе всегда играли свадьбы – после страды, когда амбары ломились от урожая, а на душе у людей легко и празднично.
В доме Алексеевых с самого рассвета стояла непривычная, деловая суета. Главным событием дня был забой свиньи – без этого не мыслили свадебного стола, это был вопрос чести и достатка семьи. Так водилось испокон веков: чем обильнее стол, тем больше уважения семье жениха, тем крепче будет союз
Во дворе, подальше от жилья, уже дымился и парил подвешенный на перекладине большой чан с водой. Тимофей, мрачноватый и сосредоточенный, в старой, пропитанной дымом и потом одежде, руководил процессом. Он сноровисто точил длинный, отполированный годами и руками нож, его движения были точны и лишены суеты. Работал молча, изредка покрикивая на Ваньку, который вертелся под ногами, пытаясь помочь.
– Не крутись, как юла! – ворчал он. – Возьми вожжи, проверь, не перетрутся ли где. Завтра чтобы ни одна прядь не лопнула!
Степану было не впервой делать эту серьезную мужскую работу наравне с отцом. Отставив одну ногу назад, он врос в землю у корыта, всем телом готовясь принять тушу. Воздух был густой, пахнущий железом и предчувствием крови.
Работа была сделана быстро, по-мужицки сноровисто, без лишних слов. Теперь предстояло самое долгое – разделка, опаливание шкуры, приготовление мяса и требухи. Весь двор заполнился специфическим, тяжелым запахом свежей крови и жженой щетины. Марфа и пришедшие помочь соседки уже растапливали печь в летней кухне, готовя котлы для будущих студней, жаркого и начинок для пирогов.
Степан, с засученными по локоть замаранными рукавами, мыл руки и инструменты у кадки, когда мать окликнула его:
– Сынок, как управишься, сбегай к деду Ерофею, напомни ему, чтобы с гармонью завтра не замешкался. Без него нам и свадьба не свадьба.
– Сбегаю, мам, – кивнул Степан, с облегчением переводя дух. Он переоделся в чистое, набросил на себя зипун и вышел за ворота, стараясь уйти от назойливого запаха, напоминавшего, что завтрашний праздник рождается в суровом будничном труде.
Пока соседки управлялись с мясом, Марфа уже хлопотала в избе. Она доставала заветные припасы: к сладкому – медовые соты, варенья, наливки —малиновую да смородиновую. А ещё сало, соленые крепкие грузди и беляночки, да водку домашнюю, настоянную на хрене, для мужиков. Из самого дальнего угла кладовой она извлекла припылённые штофы с кедровой настойкой, праздничной, золотистой, пахнущей тайгой. Настойка та с годами набирала силу и ценность, как доброе слово.
Стол назавтра должен был ломиться. Она переставляла горшки, проверяла скатерти, и на ее обычно спокойном лице лежала печать серьёзной озабоченности.
В доме Беловых в этот день было не до хозяйственных дел. С утра к Фелисаде сбежались подруги – такие же молодые, румяные, со смеющимися глазами. Они уселись в горнице за большим столом, и начался девичник – последний вечер девичьей воли.
На столе стоял самовар, дымящийся душистым чаем из таёжных трав, большой пирог с рыбой только что из печи, румяные шаньги, малиновое варенье и мёд. Девушки пели. Сначала весёлые, озорные песни, под которые ноги сами просились в пляс. Потом – протяжные, грустные, о прощании с отчим домом, с девичьей красой.
В перерыве Ульяна не выдержала и, тыча пальцем в сторону заветного сундука, спросила:
– Фель, а наряд-то твой свадебный покажешь? Все шепчутся, будто ты не в ситцевом, а в бабкином пойдёшь. Правда, что ль?
Горница сразу притихла. Все взгляды устремились на Фелисаду. Татьяна, сидевшая в стороне за прялкой, лишь вздохнула, но не вмешалась.
Фелисада на мгновение опустила глаза, потом подняла голову, и взгляд её стал твёрдым и ясным.
– Правда, – тихо, но отчётливо сказала она. – Сарафан тот, вишнёвый, и «коруну» с жемчугом. Видела ты их, я тебе показывала, ещё в детстве.
– Ишь ты! – присвистнула одна из девушек. – Нонче мода не та. Все в фабричном да с цветочками. А ты – как со старинной картинки. Игнат-то Клыков, чай, скривится.
– Какая мне разница, как он скривится? – отрезала Фелисада, и в голосе её впервые прозвучали стальные, не девичьи нотки. – Это не для него. Это для нас со Стёпой. И для рода. Чтобы память наша, корни – не порывались.
Она говорила негромко, но с такой непоколебимой уверенностью, что у подруг отпало всякое желание перечить. Ульяна, смущённо покраснев, прошептала:
– Ну, да… Это… это правильно, Фель. По-настоящему.
Фелисада сидела в центре, в своем самом лучшем синем сарафане, но без особых украшений – это будет завтра. Волосы её, заплетенные в одну тугую косу, подруги перевивали алой лентой – последний раз, как девичью красу. Она подпевала, но голос её иногда срывался, а глаза блестели подозрительной влагой.
Ульяна, как самая бойкая из подруг, вдруг встала и завела песню:
Ты прощай, прощай, моя сторона,
Чужая-дальная сторонушка зовёт…
Ты прощай, родимая моя семья,
Чужая-незнаёмая семья ждёт…
И тут у Фелисада не сдержалась. Крупная слеза скатилась по щеке и упала на стол. Подруги замолкли, обняли её. В горнице стало тихо.
– Не плачь, Феля, – шепнула Ульяна, сама смахивая слезу. – Степан-то у тебя – кремень. Заживёте лучше нашего.
В этот момент из-за печной занавески вышла Татьяна. Она несла в руках большой, туго набитый узел – приданое. Положила его перед дочерью на стол.
– Всё тут, дочка, – тихо сказала она. – И скатерти, и рубахи, и полотенца, и постельное… И бабушкина пуховая шаль… – Она провела рукой по узлу, и губы её задрожали. – Ты теперь… взрослая. У тебя свой путь.
Она не стала говорить при всех о даре, о тяжёлой ноше. Это осталось их с дочерью тайной.
Когда подруги, наплакавшись и напевшись, разошлись по домам, в горнице остались только мать и дочь. Сумерки сгущались за окном. Фелисада подошла к окну, глядя на огни в доме Алексеевых.
– Не страшно тебе, доченька? – спросила Татьяна, стоя за её спиной.
– И страшно, и нет, – честно ответила Фелисада. – Как будто на крутой берег поднялась. Впереди – вся жизнь, а сзади… всё родное осталось.
Она обернулась к матери, и в её глазах Татьяна увидела не детскую робость, а твёрдую, взрослую решимость.
– Люблю я его, мама. Всю свою жизнь и люблю. И с ним мне никакая дорога не страшна.
Татьяна молча обняла её, давая выплакать последние девичьи слёзы. Завтра её девочке предстояло стать женой. Хозяйкой в чужом доме. А там, гляди, и матерью.
А своего окна стоял Степан. Он смотрел на дом Беловых, в котором была она. Его Фелисада. И сердце его билось в унисон с тиканьем больших стенных часов в их горнице, отсчитывающих последние часы до их общей жизни.
Глава 11
Покров. Свадьба
Утро на Покров встало ясное и холодное. Первый иней посеребрил тёмную, потрескавшуюся землю, крыши и пожухлую траву у плетней. Воздух звенел от хрустальной свежести, и в этом звоне, казалось, слышалось обещание чего-то чистого и нового.
Из дома Алексеевых уже с рассвета доносилась деловая суета. Степан, в новом, сшитом на заказ кафтане из тёмно-синего сукна, выводил на улицу двух своих начищенных с вечера гнедых, запряжённых в расписной тарантас. Лошади фыркали, разбивая копытами ледяную корку на лужах, от их мощного дыхания в морозном воздухе стоял белый пар. Степан казался невозмутимым, но взгляд его раз за разом непроизвольно скользил на избу через узкую улицу.
За плотной занавеской у окна стояла Фелисада. Она видела, как выходит Тимофей, как к тарантасу подкатывает телега с дружками и дедом Ерофеем, прижимавшим к груди свою гармонь. Сердце её билось часто-часто, словно птица в клетке. Всё было готово. Её свадебный наряд лежал на лавке: не пёстрый ситец, а тяжёлый тёмно-вишнёвый сарафан, доставшийся от бабушки, расшитый по подолу чёрным и золотым галуном. Рядом лежала белая рубаха из тонкого домашнего холста с пышными рукавами, густо затканными красно-чёрным обережным орнаментом, и девичий венец-«коруна» с поднизью из речного жемчуга – семейная реликвия, которую Татьяна берегла для этого дня. Старинный этот наряд был уже необычным для той поры, торжественным и строгим, говорящим об их роде больше, чем любые слова.
И когда она с провожающими ее к жениху подружками, наконец, вышла на крыльцо, чтобы занять своё место в свадебном поезде, на мгновение во дворе воцарилась тишина. Даже дед Ерофей, уже занёсший руку над мехами гармони, замер, и его старческие, выцветшие глаза широко раскрылись. Он не видел такой красоты и такого чисто русского, царственного стана с тех пор, как сам был молод.
Дружки, разбитные парни, притихли, сняли картузы. Их смущённые, потупленные взгляды красноречивее всяких слов говорили о том, что перед ними не просто невеста, а нечто большее – живое воплощение той уходящей, коренной Руси, которую они сами уже начинали забывать.
Из толпы гостей и собравшихся соседей донёсся сдержанный, полный истинного понимания возглас какой-то старушки: «Господи, бабка-покойница Александра Фелоровна, видно, благословила… Во плоти её красота встала…»
Даже суровый Тимофей не смог сдержать редкую, скупую улыбку, тронувшую уголки его усов. Он смотрел на сноху, и в его взгляде читалось не просто одобрение, а глубокая, молчаливая гордость. Он видел, что сын ведёт в дом не просто работящую девку, а наследницу той самой силы и достоинства, на которых всегда держалась земля русская.
Фелисада, чувствуя на себе этот всеобщий, замерший взгляд, не опустила глаза. Она медленно, плавно прошла к украшенному лентами тарантасу, и тяжёлый сарафан шуршал по утоптанной земле, словно шепча древние слова из забытой былины.
А потом дед Ерофей, откашлявшись, с небывалой силой рванул меха гармони, и полилась такая ядрёная, такая ликующая и в то же время щемящая мелодия, что казалось, сама душа России зазвучала в это хмурое осеннее утро.
Первый звон колокольчиков прозвенел, когда свадебный поезд, развернувшись, тронулся не в сторону церкви, а к дому, в котором размещался сельсовет. Это был новый порядок.
Там пахло пылью и махоркой. За столом, покрытым кумачовой скатертью, сидел председатель сельсовета Игнат Клыков. На стене висели потускневшие портреты, глядящие поверх голов собравшихся.
– Алексеев Степан Тимофеевич и Белова Фелисада Васильевна, – вставая и поправляя усы, произнёс Клыков, сверяясь с бумагой. Голос его звучал громко и бесцветно. – Явились для регистрации брака.
Он прочёл стандартные слова о «новом быте» и «социалистической семье». Стоя рядом со Степаном, Фелисада чувствовала, что её сарафан, хранивший запах трав из бабушкиного сундука, кажется неуместным в этой казённой обстановке. Они поставили подписи в книге актов. Клыков сухо поздравил. Церемония заняла не больше десяти минут. Было ощущение, что совершили что-то незначительное и пустое.
Затем они отправились к маленькой деревянной церквушке в центре села. И мир вокруг изменился.
Тёмный, пропахший воском и ладаном сруб встретил их благоговейной тишиной. Пламя свечей дрожало на тёмных ликах Спаса и Богородицы. Старый, совсем сгорбленный отец Николай, в выцветшей, но чистой ризе, казался последним хранителем уходящей в небытие жизни. Его дрожащие, старческие руки возлагали на их головы венцы. И слова молитвы – «Господи, Боже наш, славою и честию венчай я…» – падали в тишину, как зёрна во вспаханную землю.
Степан, глядя на горящую у иконы свечу, ощущал, как с него спадает вся наносная суета. Здесь, перед этим тёмным ликом, он давал обет не власти, а Богу и ей, Фелисаде. И этот обет был страшнее и глубже любой бумаги. Он держал её теплую руку в своей ладони и готов был простоять так вечность, неся эту новую, сладкую тяжесть ответственности.
Фелисада же, под венцом, не молилась словами. Она слушала, как что-то огромное и безмолвное перетекает в неё из этой древней тишины, из дымка ладана, из приглушённого голоса старичка-священника. Она отдавала себя. Всю. Без остатка. И в этом отдавании была не жертва, а странное, выстраданное обретение силы.
Когда они вышли из церкви, их встретил не просто солнечный свет, а иное измерение. Они были мужем и женой перед лицом Бога и своей собственной совести. Теперь предстояло стать ими перед лицом людей.
Обратный путь в дом Алексеевых был настоящим свадебным шествием. Дед Ерофей заливал улицу таким лихим и радостным наигрышем, что, казалось, самые стены домов начинали приплясывать. Дружки гикали, звеня бубенцами, а с крылец на них с улыбками смотрели бабы и ребятишки.
Дом Алексеевых встретил их весёлым шумом и гамом. Столы, сдвинутые вплотную, ломились от яств: дымилась свинина с хреном, стояли миски с густыми щами, пироги с рыбой и капустой, студень, солёные грибочки, маковы и медовые пряники. За одним столом, по какому-то негласному уговору, оказались отец Николай и Игнат Клыков, сидевшие друг напротив друга и соблюдавшие натянутое, вежливое перемирие
После первых тостов и перемен блюд Марфа и опытная сваха – родственница из дальнего села – поднялись и жестом позвали Фелисаду. Она, с замирающим сердцем, последовала за ними в боковушку, отгороженную от главной горницы ситцевой занавесью. Её усадили на табурет.
– Расплетаем косу девичью, – тихо и торжественно произнесла опытная в таких делах сваха, – Заплетаем жизнь бабью. Будь умна, будь крепка, будь корениста, как мать-сыра земля.
Марфа Игнатьевна медленно расплела тугую, отливавшую синим цветом косу снохи – последнюю, девичью. Пряди, привыкшие за годы к строгому плетению, мягко рассыпались по плечам, будто вздыхая на свободе. Фелисада закрыла глаза, слушая, как шелестят последние нити её девичьей воли.
Пальцы свекрови с нежностью разделили её волосы на прямой пробор и начали заплетать их – уже не в одну девичью красу, а в две тонкие, бабьи косы, чтобы уложить их венцом вокруг головы, как того требовал древний уклад.
Тут же, не дав ей опомниться, сваха накинула на сарафан тёмную понёву. А свекровь, приняв из рук свахи свой, доставшийся от прабабки повой, расшитый бисером, плавными движениями возложила его на голову снохе.
Когда она вернулась к свадебному столу, в избе на мгновение воцарилась тишина. Она была иной. Не Фелисадой-девкой, а уже молодухой, Алексеевой. Её взгляд сам нашёл Степана через всю комнату. Он смотрел на неё с такой гордостью и безграничной нежностью, что у неё перехватило дыхание. В его глазах она прочла то, что не смогли бы выразить никакие слова: их союз был скреплён окончательно и нерушимо.
Пир разгорался. Дед Ерофей, разомлев от щей и наливочки, завёл самую залихватскую плясовую. Молодёжь пустилась в пляс. Смех, звон стаканов, крики «Горько!», под которые Степан и Фелисада, краснея, стыдливо целовались, – всё слилось в один радостный гул.
Постепенно гости стали расходиться. И тут наступил момент, которого Фелисада тайно страшилась и ждала одновременно. Свекровь со свахой и подруги с шутками да прибаутками повели молодых в их комнату.
Её подготовили особо: в углу перед иконой горела лампада, а главной кроватью служила широкая, невиданно высокая для Фелисады лежанка, возвышавшаяся почти до окон. Её застелили лучшей, чистой холстиной, а сверху вздымалась пуховая перина, набитая лебяжьим пухом – гордость и главная ценность Марфы. Подушки в белых, с кружевом, наволочках были уложены горкой, а поверх всего было разостлано байковое, невероятно мягкое, алого цвета покрывало. Воздух в комнатке молодых был тёплый, пахший свежим хлебом, травами, разбросанными по полу, и воском.
Пока Фелисаду раздевали и укладывали, она вспомнила, как накануне мать смущённо и серьезно, глядя в сторону, шептала ей на ухо: «Терпи, дочка. Наша женская доля такая. Больно будет, поначалу… а потом… привыкнешь. Главное – не плачь, не кричи. Стыд – великое дело». Фелисада тогда покраснела до корней волос и лишь кивнула, не в силах вымолвить слово.
А Степан в это время получал свой отцовский наказ. Тимофей, отведя его в сени, положил тяжёлую руку на его плечо и сказал глухо, глядя куда-то мимо: «Смотри, сынок… Она нонче – как росинка на ветру. Береги. Силу свою уйми. Бабы – они крепкие, духом, а телом… нежное всё. Понял?» Степан, сгорая от стыда, тоже лишь кивнул, чувствуя, как горит его лицо.
И вот они остались одни. Гул пира за стеной постепенно стих, сменившись редкими голосами уходящих гостей. Они лежали рядом на непривычно мягкой и пышной перине, не решаясь пошевелиться, оба вспоминая смущённые родительские наказы.
Первым двинулся Степан. Он повернулся к ней, и в свете лампады увидел её огромные, испуганные и доверчивые глаза. Вся его грубая сила куда-то разом ушла. Он медленно, будто боясь спугнуть, прикоснулся к её щеке.
– Феля… Феличка… – Прошептал он, и голос его сорвался. – Не бойся…
– Я не боюсь… – выдохнула она, и это была правда. Страх отступил перед его робкой нежностью.
Он был неопытен и неуклюж. Она зажмуривалась, кусая губу, вспоминая слова матери о терпении. Было больно, да. Но сквозь боль пробивалось иное чувство – странная близость, доверие и жалость к нему, такому сильному и такому растерянному.
Он, слыша её сдавленный вздох, замер, будто споткнулся на ровном месте. Его сбивчивые утешения были похожи на старинный заговор – обрывистые, полные невысказанного смысла. И в этой древней, как мир, мужской растерянности перед женской болью была та самая связь, что куда прочнее любой страсти.
Когда всё закончилось, они лежали в обнимку, слушая, как бьются в унисон их сердца. Стыд и напряжение постепенно уходили, сменяясь глубоким, мирным успокоением. Он по-прежнему крепко обнимал её, как будто боясь отпустить.
– Спи, люба моя, – тихо сказал он, уже увереннее. – Я тут.
Фелисада кивнула, прижимаясь лбом к его плечу. Дыхание его выровнялось, стало глубоким и ровным. За стеной, в горнице, все еще тихо перешёптывались их уставшие матери – Марфа и Татьяна, да с печки доносился старческий храп бабки Матрёны. Обычные, житейские звуки её нового дома.
Она лежала с открытыми глазами, глядя в темноту, где угадывался силуэт иконы в красном углу. Ей не было страшно. Было тихо и прочно. Они были одним целым. И пусть завтра будет новый день с его заботами, а впереди – вся жизнь, сейчас, в этой тёплой комнатке, под стук больших часов на стене в горнице, было начало. И это начало было светло.
Глава 12
Первая зима
Первый луч зимнего солнца, бледный и колкий, пробился в окошко их комнатки, выхватывая из полумрака стены из тёсаных брёвен и новый, пахнущий смолой сундук. Фелисада открыла глаза. Степан спал на спине, его мощная рука тяжёлым тёплым корнем лежала поверх её руки на одеяле – будто и во сне боялся отпустить.
Она не шевелилась, прислушиваясь к ритму этого нового мира. Из-за стены, из большой избы, доносились приглушённые утренние звуки: скрип ухвата, шорох углей в печи, скупое ворчание Марфы Игнатьевны, обращённое, видимо, к кошке. Свекровь уже начала свой день.
Вдруг у самой двери чётко скрипнула половица. Фелисада вздрогнула и инстинктивно приподнялась, смущённо натягивая на плечо сползшую рубаху. Дверь бесшумно приоткрылась, и в проёме возникла высокая, прямая фигура Марфы Игнатьевны. Она не смотрела на них, её взгляд был скользящим и отсутствующим, будто она зашла просто по мимолетному своему хозяйскому делу.
– Не вставай, – тихий её голос прозвучал ровно и буднично, – Лежи. Отдыхай. Первые дни – на отдых да на ознакомленье положены.
Она шагнула к сундуку и поставила на него глиняную миску с дымящейся пшённой кашей, от которой потянуло душистым паром, и маленькую деревянную чашку с мёдом.
– На-ко, поешь. Утро добрым не бывает, коли живот пустой.
И, развернувшись, так же бесшумно вышла, оставив дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы обозначить и границу, и её право эту границу переступать.



