Елена Крюкова.

Солдат и Царь. том второй



скачать книгу бесплатно

– Нас всех здесь много… я кровать продавлю…

– Не бойся, ты худенькая. Не продавишь…

Рубины. Вот этот – из Индии. Подарок английского короля Георга. Колье королевы Виктории. Ожерелье покойной матери Аликс, их бабушки, ее они никогда не знали – она в могиле. Жемчуга, розовые, черные и желтые, добытые со дна моря, это папа привез из Японии, какая сказочная страна, там женщины ходят в деревянных сандалиях и в кимоно, и на спине завязывают огромный бант, они похожи на тропических бабочек. А вот и золотая бабочка, в размах крыльев вставлены крупные и мелкие сапфиры. Тоже Индия? А может, Африка? Драгоценности – это весь мир. Вот он, весь на ладони, перед тобой.

И рассыпался, раскидывался вдоль по кровати, по смятым простыням, весь мир – алмазы и рубины, кровь и слезы, крики задыхающихся от газов на военных полях, ругань в окопах, тусклый стальной блеск угрюмых танков, медленно падающий с бруствера офицер, солдаты в грязи, стонущие, тянущие руки: больно! больно! спасите! – жемчуга стерильных бинтов, опалы марли, хрустальные друзы госпитальной ваты, парча хирургических повязок, и вот, страшно улыбаясь, обливаясь кровью рубинов и яшмы, турмалинов и кораллов, встает убитый человек, а у него вместо сердца – сквозь решетки, прутья ребер – горит свеча, и огонь падает на непролазную грязь, на столбовую дорогу, на стонущих, умирающих от взрыва, на расстрелянных во рву, – драгоценности, вот они – свечи уже в руках людей, их толпа, они идут, да не в храм, а мимо храма, за сумасшедшим человеком, он так страшно, надсадно кричит, вопит: за мной! я дам вам счастье! а всех, кто не с нами, мы убьем! – и лысая его голова сверкает гладко обточенным кабошоном, и внутри чудовищной лысины, в ее бледном опале, перекатывается огонь красной крови, ее несгораемый, неопалимый сгусток, – умирают цари, над ними поют панихиду, над ними кадят и зажигают все, все до одной, золотые свечи на гигантском небесном паникадиле, оно размахнулось во все звездное весеннее небо, это Пасхальное золото, и это кровью красят яйца, это не яйца искусника Фаберже – это то алое яйцо, что несчастная Магдалина поднесла на голой ладони надменному императору Тиберию, поцеловала и поднесла, – это все было еще до раскола, еще до Иоанна Грозного, еще до князя Олега и княгини Ольги, еще до скорбных бездонных икон Византии, – так давно, что люди уже забыли, как это было, а драгоценности вот не забыли, они, живые, весь путь прошли, катились по земле и катились, и переступали босыми, в мозолях, ногами каторжан, и звенели серебряными кандалами, они только прикидывались чугунными, и захлестывали живые шеи золотыми веревками, они лишь притворялись пеньковыми, – а сокровища все вспыхивали, все обжигали руки и сердца, блестели во ртах вместо зубов, торчали подо лбами вместо глаз, бросали их в печь вместо черного древнего угля, лопатой гребли из отхожего места, грузили на телеги и выкидывали на свалку вместе с робронами на китовом усе и фламандскими кружевами, – а они все катились и катились из тьмы, из смерти, из прошлого, и над ними впору было стоять со свечой и петь ирмосы и тропари, а Кто там стоит, улыбаясь во все драгоценное лицо?..

воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… и сущим во гробех… живот даровав…

Да это не человек! Это свеча! Это… драгоценность…

– Таточка, у тебя нитка порвалась… и запуталась… давай я вставлю.

– Спасибо, душка, я сама.

– Тебе плохо видно. Свеча догорает.

– Свеча?.. да, и правда…

– Правда?..

– Все, все правда…

– И то, что мы сидим и шьем здесь, тоже правда?

– Да.

– А я думала, мне все это снится…

Катится круглый теплый жемчуг под их еще детские пальцы. Нет прощения. И нет возврата.

Под столом перевернулся и во сне взлаял их любимый спаниель.

– А рубин похож на кровь, Тата.

– Настя, что ты болтаешь.

– Девочки… девочки… умоляю, тише…


* * *


…Татьяна грела руки под мышками. Анастасия насмешливо бросила:

– Хочешь, выну тебе из баула зимнюю муфточку?

– Отстань! – сначала бросила в ответ Татьяна, а потом миролюбиво добавила:

– Не сердись, я нарочно. Спасибо. Не надо.

С парохода на железнодорожный вокзал их опять везли в этих кургузых сибирских возках. Они маленькие, верх хиленький, из тонкой ткани, напоминают не телегу, а пролетку, и трясутся, Боже мой, так трясутся на мостовой! А на дороге в распутицу – так просто валятся на бок. Сколько раз эти клятые возки переворачивались в пути! И ржали лошади, и красноармейцы выгоняли сестер на снег, и дядька Нагорный ласково брал на руки братика – а ну как зашибется, от матери нагоняй, лечоба бесконечная, и слез не оберешься.

– Таточка, ты держись за меня и не упадешь.

– С чего ты взяла, что я упаду!

И опять эта светлая, как молодой месяц, улыбка.

– Стасинька, прости, если я тебе грублю. Я в этом Тобольске как-то огрубела.

Анастасия взяла холодные руки сестры в свои. Возок колыхался студнем, кони тащились в гору.

– Ерунда. Не думай ни о чем плохом! Тут и так все плохое вокруг.

Она фыркнула.

– А Сибирь? Разве она плохая? Она же очень красивая. Я рада, что я увидала ее. А то смотришь на карте: Сибирь, Сибирь, а там все зеленым закрашено, это могучие леса.

– Таточка, а мы что, теперь уже не цари?

– А ты сама как думаешь, кто мы?

– Таточка, а ты кем хочешь стать, когда вырастешь?

– Пианисткой.

– О-о-о! Как это красиво. Но это же надо так много заниматься на рояли!

– Да, надо. Работать надо везде и всегда.

– А я думала, ты хочешь стать врачом. Как наш доктор Боткин.

– Почему это?

– Ну ты же работала сестрой милосердия.

– Но и ты тоже. И все мы. Была война.

– У тебя так хорошо получалось перевязывать раны. И накладывать мази. Раненые говорили: мне не больно, не больно! А сами белые как мел лежат. И чуть не орут. От боли.

– А ты кем хочешь стать, Настюша?

Возок сильно накренило, и они завизжали и вцепились друг в дружку.

– Вот, я говорила, держись за меня! Я хочу стать цирковой артисткой. И ходить по проволоке! И чтобы все, все на меня смотрели!

– Ох, Stasie… – Татьяна подоткнула кудри под фетровую шапочку с темной вуалькой. – Ты так себя любишь?

– Нет, нет! Наплевать на меня! Я вас, вас всех люблю! Нас…

В возке впереди катили матрос Нагорный, цесаревич и Ольга.

Солнце насквозь пробивало лучами Ольгины серо-голубые глаза, и они светились изнутри. Вот они плыли на пароходе – уже свобода. Вот они катят в этих дурацких крохотных, как для кукол, телегах – свобода! А сейчас будет вокзал, и поезд. И свобода нестись по гладким бесконечным рельсам вдаль, все вдаль и вдаль. На неведомый Урал. Они увидят Урал! И это – свобода. А Дом? Где они будут жить. Что Дом? Дом – тюрьма? Но ведь жизнь – свобода.

…Не ври себе, Ольга, мать там плачет… писала ведь: окна закрасили белой краской…

…За телегами с царскими детьми ехали возки с челядью.

Бывшая гоф-лектриса, старая Шнейдер, ехала вместе с камер-фрау Тутельберг. Фрейлина Гендрикова – с баронессой Буксгевден и нянькой Теглевой. Служанка, девица Эрсберг, тряслась рядом с Пьером Жильяром и камердинером Гиббсом. Генерал-адъютант Татищев – с лакеем Труппом и поваром Харитоновым, и у их ног, на пучке сена, примостился поваренок Ленька Седнев. Поваренок Седнев, пока ехали, то и дело поднимал голову и спрашивал, глядя в скорбные лица седоков:

– А когда в поезд сядем, я с его высочеством смогу поиграть?

Татищев наклонялся к мальчишке, опускал ему картуз на нос:

– Ну конечно! Кто ж спорит! Еще досыта наиграетесь!

…Время то пласталось, прислоняясь, притираясь к земле, то поднималось высоко и расслаивалось, превращаясь в облака, в лужи, в крыши, в людской говор, во всю неимоверную даль пространства.

– Все, выгружайся! Прибыли! Вокзал!

Они вышли из возков – кто выскочил, кто выплыл, кто вывалился, кто ковылял, ощупывая ногами твердую землю. Графиня Гендрикова прислонила руку ко лбу и тихо охнула:

– Боже, как кружится голова!

– Это от дороги, – Пьер Жильяр ловко подхватил фрейлину под локоть, – сейчас пройдет… дышите глубже…

…Поезд был подан для них одних; больше ни для кого. Других пассажиров тут не было. Только они, дети царя и их слуги. В вагон второго класса посадили восемь человек; в вагон четвертого класса – девять. Поваренок Седнев видел – матрос несет цесаревича в другой вагон. Чуть не заплакал, кусал губы.

– Мы в разных вагонах! В разных!

– Да хватит ныть, – одернул его повар Харитонов, – лучше держи-ка корзину с провизией, неси!

Ленька тащил тяжелую корзину и был горд этим.

В корзине лежали: круглые широченные, как острова посреди Тобола, ситные, бутылки с жирным коровьим молоком, заткнутые бумагой, бутыль подсолнечного масла, в кастрюльке – вареные яйца, в пакетах из плотной бумаги – соль и сахар, в высокой стеклянной банке – малосольная рыба кунжа, а еще банка с моченой черемшой, а еще – банка с кислой капустой: в последнем селе, где меняли лошадей, черемшу, капусту и кунжу им принесли крестьянки. Низко кланялись, пятились, когда возки стронулись, утирали слезы.

Харитонов тоже нес корзину. В ней спали вареная картошка и соленые помидоры. И еще пачки макарон, и несколько пачек чая, и банка меда – прощальный подарок старой актрисы императорских театров Лизаветы Скоробогатовой, жившей напротив Губернаторского дома. Лизавета отдала мед в руки смущенной Анастасии, перекрестила ее, земно поклонилась и ушла.

Что-то ведь происходит навсегда. И никогда больше…

Погрузились в вагоны. Паровоз издал истеричный гудок, и поезд двинулся. Сначала медленно, потом быстрее. Колеса стучали, девочки переглядывались.

– Ольга, ты есть хочешь?

– А ты?

– Мы-то ладно. Алешинька, ты будешь есть?

Алексей лежал на верхней полке. Рядом с ним стоял Клим Нагорный.

– Климушка, а если поезд тряхнет, и братик упадет?

Матрос налег грудью на полку, расставил руки, изобразил из себя медведя.

– Да никогда! Вот как я его защищу!

Смех чистый, будто ледяшки или стекляшки перекатываются.

Цесаревич лежал на спине, и повернул голову; глаза закрыты, и вдруг открыл – можно утонуть в этих радужках. Мать передала ему этот, без дна, взгляд. Будто кто-то огромный внезапно вычерпал землю, и туда хлынула вода, и ее прозрачность безмерна: гляди в нее, и увидишь, как на дне ходят рыбы, как горят золотом камни и скорбно шевелятся водоросли. А вот плывет маленькая желтая рыбка, она сама прозрачная, просвечена насквозь – все внутри видать: и скелет, и кишки, и пузырь, и дышащие жабры. У рыбки нет чешуи, она вся слеплена из золотого жира, а может, выточена из желтого минерала.

Так он смотрит. Глаза-озера, глаза-моря.

…эти глаза многое знают из того, что люди еще не знают.

…но его рот об этом молчит. И верно. Ничего говорить не надо. Все произойдет само. В свой черед.

В вагон, где ехал Харитонов, послали гонца – Нагорного. Цесаревича сняли с верхней полки и осторожно усадили на нижнюю. Он глядел в окно, подперев голову руками, слишком тонкими в запястьях. Пришел Харитонов, на вощеной бумаге разложили желтые кругляши картошки, красные мячи соленых помидор, а когда открыли банку с черемшой, и острый чесночный дух наполнил вагон, перебив запах мазута и паровозной гари – все от неожиданности громко засмеялись.

– Ой, что это?

– Это черемша! Сибирский дикий лук!

…И ели, и неприлично облизывали пальцы, и сердито-ласково подавала Татьяна Алексею синие салфетки, вынимая из ридикюля.

Вот, ешьте эту простую, великую, народную еду. Такую еду ест ваш народ. А вы…

…а мы тоже ее едим, мы же всегда с нашим народом, я – с моим народом, и я, и я, и я тоже…


* * *


Колыханье поезда то усыпляло, то раздражало. Колеса били спящих по голове. Рельсы в полудреме становились стальными руками, руки тянулись к ним, вот-вот достанут. Нагорный лег рядом с Алексеем, чтобы он не свалился. Ольга села на верхней полке. Полка под ней скрипела. Несмазанный винт, старый болт. Она боялась: поезд затормозит, и она полетит с полки вниз, и расшибется. Люди ребра ломают, когда с вагонных полок падают.

Спустила ноги. Спрыгнула. Вкусно и сильно пахло черемшой. От них ото всех тоже, наверное, пахнет; черемша крепче чеснока. У Ольги на плечах ажурный пуховый платок. Закутала в него шею, плечи. Носом дышала в шерсть, грела нос.

Кинула взгляд на полку напротив. Глаза Анастасии, бессонные, огромные, как у матери, – иконописные, – уставились на нее.

– Что не спишь?

– Оля, не сердись, прошу тебя.

– Я не сержусь.

– Я не сержу-у-у-усь, – тихонько пропела Анастасия из Роберта Шумана, – и гнева в се-э-э-эрдце не-е-е-ет…

– Тихо!

– Оля. Я вот хотела спросить. Давно. А можно сейчас спрошу?

– Можно. – Ольга наклонилась к ней ближе.

– Оличка… Вот человек бессмертен, да? – Сама себе ответила: – Да. Душа его бессмертна. И все души предстанут на Страшном суде перед Господом, знаю-знаю-знаю! Но бессмертие это одно, а смерть… – Поежилась. Ольга внимательно слушала, не перебивала. – Смерть это совсем другое.

– Кто же спорит, другое, – тихо, почти бесслышно отозвалась Ольга.

Глаза ее во тьме вагона светились то синим, то серым огнем.

– А что, если… когда мы умираем, мы с собой туда – ну, туда – уносим навсегда – ну да, навсегда! – наш конец? Ну, нашу кончину? Ну вот, например, тебя сбило авто. И ты на всю-всю вечную жизнь остаешься это… переживать. Ну, с этой мукой и остаешься – жить – на всю, всю вечность! Потому что это было твое последнее… земное. Или… например… человек решил покончить с собой. Ну решил и решил, смертный грех, все понятно, но ведь самоубийцы – есть! Мало ли вешаются! В реку с моста прыгают… стреляются! Взвел курок… приготовился… пух!.. последняя боль, ужасная… И… он уже там, понимаешь, ТАМ… а эта ужасная мука все длится, длится… и всю бесконечную загробную жизнь – всю-всю! – он ее ощущает. И с ней всю вечность там – на том свете – так и живет!

– Это хуже ада, – медленно и опять почти беззвучно шепнула Ольга.

– Да. Хуже. А вдруг?

Поезд трясло. Ольга и Анастасия обе вцепились в шпингалеты, на которых висели деревянные жесткие полки.

Невозможная нежность высветила треугольное, исхудалое лицо Ольги.

– Но так могут быть наказаны только великие грешники. Праведники – нет.

Анастасия, обеими руками держась за ржавый шпингалет, зашептала быстро, горячо, негодующе:

– Навсегда! Навсегда! Это ужасное слово. Оно ужасно! Вот мы живем, да. Живем. И у нас тоже есть горести всякие, печали. Вот горе. Папа больше не царь. Мама не царица. Мы в ссылке. Мы арестанты. Нас везут на Урал, нас сторожат, над нами смеются как хотят, а недавно солдат Агафонов пырнул меня штыком, так, в шутку, я понимаю. Но так гадко стало. А когда мы ехали в возках с пристани в Тюмени, я посмотрела назад и увидала – подле пристани, у самой воды, лежат… – Она прижала ладонь к щеке. Другой рукой сжимала шпингалет. – Лежат… Не могу… я сразу отвернулась… лежат…

– Да кто лежит, что?..

Анастасия прижала пальцы к губам. И по пальцам, по губам, по ее кругленькому крепенькому, похожему на шляпку боровика подбородку уже ползли белые, блестящие в ночи елочными хрустальными стекляшками, обильные слезы.

– Трупы…

Тряска состава. Путь. Стальной и прямой. С проселочной дороги, с торгового тракта можно свернуть. С рельсов – никогда.

– Люди… Убитые… Оля, их было так много… так!… Я никогда не видела столько трупов. Они… были навалены друг на друга… ну, как дрова… или даже нет… это было какое-то страшное тесто, месиво… и из него торчали ноги, головы… будто люди уже не люди, а так, страшная куча… стог жуткого сена… Я зажмурилась и всю дорогу до вокзала ехала зажмуренная… А меня все Гендрикова спрашивала, и Лиза тоже: что с тобой да что с тобой!.. А вы с Татой… ничего не заметили… а я взяла себя в руки… и даже улыбалась…

Ольга молчала.

– И, когда мы сели в поезд… вот сюда, в этот вагон… я все думала: сколько же народу по всей России убито, умерло! И где теперь все их души! А умерли-то они безвинно, неповинно ведь! Никто не хотел умирать! А их убивают… без счета… никто уже давно трупы эти не считает… И я подумала: а вдруг человек, которого убивают, этот последний ужас – туда – с собой – навек – уносит! И там с ним – так и живет душа! Так и кричит: не убивайте! Не убивайте!

Ольга молчала.

Шторки по краям вагонного окна, грязные и измусоленные, были перевязаны лентами и походили на придворных дам, брезгливо поднявших подолы при переходе через вешнюю лужу. За окном неслись поля, степи, сосновые боры, увалы. С полей еще не весь сошел снег, и земля глядела черными яминами глаз из-под грязного, бывшего зимою чисто-белым, снежного монашьего плата.

– Но это если… если грешник, сказала ты… И не могут, не могут же все люди в России – и на всей, всей земле – быть грешниками! Значит, и святых расстреливают! И просто – людей, простых людей, никаких не святых, а простых, и даже, может, в Бога не верующих! Вот наш Друг, он был святой. И его – застрелили! Такого прекрасного! Алешиньке теперь без него… так трудно, невмоготу… он же вылечивал его… он же – молился… А за этих всех – за те трупы – кто молится?! Зачем они там лежат, около пристани? Зачем везде, всюду лежат? А вдруг их души… живые… теперь так и живут там, и мучатся?.. и навсегда… и никогда не остановить, не прекратить… этот ужас…

Выпустила из руки шпингалет. Резко, быстро легла на полку и отвернулась лицом к стене.

Промелькнул в окне малюсенький, как скворешня, разъезд. В домике горело окно. Оно горело так красно, кроваво, будто крови налили в банку и банку подсветили с днища ярким прожектором.

Снега перемежались черной оттаявшей землей, земля – последними снегами. Паровоз дымил, гудел, и черный дым заволакивал стекла, а ветер снова протирал их. Гудки разрезали слух и душу на куски, как горький пирог.

Ольга молчала.


* * *


Ночь, и звезды падают с зенита, будто в них стреляют; выстрел, и одна упала, выстрел – вторая.

За революцию так все привыкли к пулям и трупам. «Пуля», «труп», «смерть» – обыкновенные слова, не лучше и не хуже других. В мирное время опасались болтать о смерти всуе; она была тайной за семью замками, свечами панихиды, ночной Псалтырью. А теперь? Убили того, другого. Тюкнули. Шлепнули. Кокнули. Отправили в расход.

Менялся словарь, и менялся так быстро, что уследить за пытками языка было невозможно.

Убивали один язык, нарождался другой.

Но, пока царила смерть, не рождалось ничто.

Ночь, и поезд брякнул барабанами колес и встал. И более не шевелился, не вздрагивал.

Поезд – убили.

– Поезд убили, – во сне пробормотала Анастасия и перевернулась на другой бок.

Ее Ольга расталкивала за плечо:

– Настя, проснись. Стасинька, проснись! Анастази!

Стонала, во сне же отбрыкивалась.

– Спать… спать хочу…

– Стася, приехали.

Все поднимались с полок, заспанные, суровые, кто с обиженным лицом, кто с ясным, смиренным взглядом. Нагорный одевал цесаревича. Алексей, сонно глядя, как дядька продевает ему руку в рукав, говорил:

– Не надо, к чему эти заботы, я сам.

Татьяна уталкивала дорожные мелочи в баул. Нагорный метнулся:

– Позвольте, я застегну замок. Я сильный.

Цесаревич еще спящими, вялыми пальцами застегивал пуговицы на сером длинном френче.

– Где моя фуражка?

Он носил военную фуражку. Он хотел стать военным, как отец. А потом менял решение: «Я буду строить корабли! Морские, океанские, большие!»

Ночь, и запасной путь.

– Где мы?

– На запасных путях, как будто. Вокзала не видно.

– А может, с другой стороны!

– А сколько сейчас времени, господа?

– Сейчас гляну. Брегет… где брегет…

– Потерялся?

– О нет. Вот. Ого-го! Два часа пополуночи.

– Два часа, это уже сегодня, девятое мая…

– Святитель Николай. Никола Вешний. Помолимся.

Девушки и Алексей перекрестились, а Анастасия начала читать неожиданно ясным, звенящим голосом, на весь вагон:

– Радуйся, избавление от печали; радуйся, подаяние благодати. Радуйся, нечаемых зол прогонителю; радуйся, желаемых благих насадителю. Радуйся, скорый утешителю в беде сущих; радуйся, страшный наказателю обидящих… Радуйся, Николае, великий чудотворче! Радуйся, Николае…

За окном дождь. Он идет и идет. Моросит, безысходно и бесконечно. Зачем он возник? Заморосил? Он укрывает тонкой пленкой слез весь этот непонятный Урал, и пути, и селедочные узкие рельсы, и пропитанные мазутом, как черным маслом, шпалы, вымачивает деревья и крыши в этом беспредельном небесном рассоле, поливает землю, а земля все впитывает, она все поглотит, и дожди и снега и трупы, и даже времена, и кружева и красные звезды, эти страшные пентаграммы, ей, молчащей на полмира, черной, грозной, бесповоротной, всегда ждущей, никогда не сытой, ей все равно.

– Настя… Тебе удалось уснуть?

Ольга нашла ее руку. Какая тоненькая рука. В запястье не дай Бог переломится, как ножка богемского хрустального бокала.

– Да. Немного. Мне снился сон.

– Почему ты прячешь лицо? Ты плачешь?

Ольга подняла ее опухшее лицо за подбородок, вынула из кармана кружевной швейцарский платок и крепко, царапая жестким кружевом ей щеки, вытерла ей слезы.

– Это ничего. Пройдет.

– Все пройдет, пройдет и это.

– Это царь Соломон? Надпись на кольце?

– Это кольцо раньше носил царь Давид. Его отец.

– Оля, я хочу перечитать Псалтырь.

– Всю?

– Ну не всю сразу, конечно. Хочу пятидесятый псалом… тридцать второй… восемьдесят пятый… и еще девяностый.

– «Живый в помощи Вышняго»? Ты разве наизусть не помнишь?

– Боюсь запнуться.

– Ну, слушай.

Ольга шепотом читала Девяностый псалом. Клим дышал на стекло, крепко протирал его рукавом. Алексей тихо смеялся:

– Клим, дождик-то снаружи.

Фонари на далеком, невидимом перроне разливали неясный свет над рельсами и крышами вагонов. В их вагоне бойцы растопили котел и, кажется, грели кипяток. Пахло дешевым чаем, дух как от заваренного веника.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10