Читать книгу Хоспис (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (27-ая страница книги)
bannerbanner
Хоспис
ХосписПолная версия
Оценить:
Хоспис

4

Полная версия:

Хоспис

Я шел, бать, и видел снова и снова, и снова переживал смерти всех людей, что я встретил на своей земле. На пути своем. Никогда не забуду того седого кудрявого военного владыку, в камуфляже, и как его истыкали штыками. Не дай Бог тебе это увидать! Ты только в своей операционной сам в чужое распятое тело скальпелем тыкал. А тут – мучили, и замучили до смерти, и все потому, что возненавидели. Толпа замучила! Куча народу! Обозлели, как бешеные псы, и загрызли. Смерть в толпе – и смерть одинокая, какая между ними разница? Я спас Дину в море, когда лодка перевернулась, а в небе не спас. Скажешь опять, так Бог судил? Ну и что, что в толпе! Что полный самолет народу падал и орал! А каждый ведь падал в одиночку! Умирал – в одиночку! Бать, а от любви умирают? Ну как же нет, когда да! Еще как умирают! Концы отдают! Записки прощальные оставляют: мол, в смерти моей прошу никого не винить, – и с жизнью счеты сводят! Вешаются, топятся, выпивают яд, да все что хочешь! А как же, любовь-то безответная. И, значит, кончена жизнь!

Одно дело, батя, это умереть в своей постели, а другое – сдохнуть под забором. Вот я почему домой пришел? Я не хотел помереть под забором. Честно, я счастлив, что пришел. Хотя, что греха таить, я думал, ты меня выгонишь. Взашей. Ну я же ни словом ни полсловом, заткнулся я навек, канул, сгинул, нет меня. Так я умер – для вас. И я шел и боялся: а вдруг ты мне с порога – оплеуху! и заорешь: вон отсюда, сучонок вонючий! ты умер?! ну так и возвращайся к своим мертвецам!

Эх, батя, батя… В жизни есть только смерть. Да, только смерть. Я это понял.

Я шел, и время мое рядом со мной шло, батя! А я, осел, даже в морду ему не заглянул! Собой только всю дорогу занимался!

Так и любой человек: только его персона интересует его. А его время? Фу, да ну его! Времена всегда тяжелые, всегда плохие! Их надо ругать и презирать! А вот я, я хороший. И всякий, как попугай, эти слова твердит, и вслух и молча: я хороший! я хороший! А время рядом идет. Тяжелой такой поступью. Шагает, как слон. Под его ногами, под ступнями гибнет все живое. Гибнут люди, звери. Дома. Города. Стоят мертвые города, осыпаются пыльцой, сквозь их кружевные бедные стены, пустые глазницы можно рассмотреть иное небо. Гибнут – и не приходят опять! Все, что было, все уплыло! Это все сказка, про возрождение из пепла, про какую-то там птицу Феникс! Умерла так умерла теща, как в том анекдоте. И не вернется! И никто не вернется, ничто! Никакая красота! Никакой ужас! Красота будет красивее, а ужас ужаснее. Только и всего.

А будущее тревожит все равно. Дико интересует! Люди валом валят к гадалкам, к провидцам, к прозорливым старцам, хотят в будущее заглянуть: хоть краем глаза. Эх, думаю, и охота вам туда заглядывать, в эту клоаку? Да плохое только хуже станет во сто крат! А хорошее, ну опять же, куда оно денется, и оно там тоже будет подпрыгивать! Все одно и то же. Что сейчас, что тысячу лет назад. Знаешь, бать, я если бы верил, Бога бы поблагодарил знаешь за что? За то, что мы не знаем завтра. Никто не знает. И это прекрасно. Получается так, что мы вроде как боги. И у нас в запасе вечность. Уснем, и вдруг не проснемся. Какая счастливая смерть. Говорят, святая. Мне бизнесмен мой, толстый Сухостоев, когда напьется, читал такой стих: легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить. Вот и я хочу: чтобы ночь пришла, закрыть глаза, уснуть, и больше не проснуться. Батя, батя, какое же это счастье! Невыразимое словами.

Батя… батя… Я видел жизнь в лицо. И смерть, ее кривую рожу, тоже страшно близко видел. Знаешь, она уродка. Она свое уродство прикрывает любым ужасом. Как черным платком. Дина такой носила. И в Сирте, и в Марселе. И в Париже. Хиджаб по-ихнему называется. Вот давай прикинем. Ужас на ужасе. Убийства! Пытки. За преступление – тюрьма. За наркотики – тюрьма. Пороков море, извращенцы с жиру бесятся. А тут из угла выползают разные скорпионы: скинхеды, наци, революционные тунеядцы, девочки-лесбияночки, мальчики-гомики, и все качают права, и все кричат: дайте нам яркую и красивую жизнь! И сытую, главное, сытую! И все! Больше мы ни о чем не мечтаем! Мы ваше богатство, богатые, украдем! Присвоим и поровну поделим! Чтобы всем досталось! И будем дальше жить припеваючи – вы-то, жиряги, много ведь у других награбили! А мы вас – на фонарь! И штыками вас, штыками…

А какая хорошая жизнь? Спокойная, на теплой печке – или на грани? На вершине Эвереста? Задохнешься сейчас без кислорода, ветер с ног сбивает, сердце бьется бешено, а стоишь в этих ослепительных снегах и собой гордишься: вот это жизнь! Хоть смерть-то рядом, за плечом. И уже над тобой усмехается. Вот взорвался Чернобыль! Понятно, туда пожарных послали под кнутом. И они не дураки, понимали все, куда летят: на смерть. Но, когда они на крышу той проклятой станции влезали и пожар тот тушили, наверняка они, кроме ужаса смерти, ощущали гордость и радость: вот, мы людей спасли! Сами скопытимся, а народ – спасем! Самопожертвование, да, приносит, видать, приятные чувства. С ними приятней умирать: с гордостью, с честью. Так на войне умирали. Я теперь войну понимаю. Почему там умирать было не страшно? Страшно. Особенно в бою. Особенно – в рукопашном. Но ты идешь в бой с четким осознанием: ты – защищаешь народ. Ты сила и слава народа. Потому что ты сам – народ. И вот этой частице народа – да, не страшно умирать! Человеку – страшно, а частице народа – не страшно. Ну ты как хлебная крошка от большого хлеба. От каравая. Вот эта сила общего, общности… мы ее так растеряли… потому что мы все сейчас – каждый за себя… а как это за всех – забыли…

Человек может сдохнуть от чего угодно. Он все время идет по грани. По лезвию бритвы. Облучится – умирает. Выстрелят в него – умирает. Сын отца по пьянке изобьет – отец умирает. Мальчишки девчонку с моста в овраг сбросили – она умирает. Лежит на дне оврага, позвоночник сломан, в небо глядит, боль ее на куски разрезает, мозг весь, под черепом, от сотрясения залит кровью, жить ей секунду-другую, и о чем она думает в этот миг? Вот, бать, миг бы этот – подглядеть! Я бы дорого дал. Вселиться бы вот в ее шкуру, девчонки той! Что она ощущает? Как с жизнью прощается? Ведь проститься надо не на время, как мы все привыкли, а навсегда. Навсегда! Как холодом ледяным это слово тебя окатывает. И хочется согреться. И ты согреваешься чем угодно: вином, водкой, бабенками, деньгами, спортом, войной, путешествиями, – да мало ли на земле развлечений! Особенно для того, у кого деньги водятся. Они и у меня водились. Но обнищал, как видишь. А что, и это хорошо! Человек должен все знать. Все судьбой охватить. Все – на зуб попробовать! Тогда он будет знать жизнь во всей красе. Всю, целиком. Ну, как бабу в постели знают: где у нее родинка, где складка жира, где косточка трогательно торчит.

А согреться хочется. Хочется всегда. Мы живем, бать, в зимней стране. Наша сила – друг в друге. А мы об этом забыли. Поэтому вместо того, чтобы обрести друга, мы покупаем богатую теплую шубу. Все разъединены! Себя обманывают, в стаи собираясь. Набиваются кучно в храм, там стоят, жгут свечи, лбы крестят, стоят среди огней и тоже греются, батюшку слушают вполуха, особенно-то не понимая, что он там по-старинному бормочет. Только старухи понимают. Что же, выходит, у нас старухи за все в ответе? Служба кончится, все выйдут из церкви, бодро идут, будто ненужную повинность с себя сбросили, глазами блестят, шапки и кепки на башках поправляют, в витрины украдкой глядятся, в магазины заваливаются, снова жратва, снова тешить желудок, снова и снова быт вместо жизни. Где там смерть? А, смерть! А вы знаете, нет ее. Нет и нет! Смерть это выдумка. Шутка такая! Ну да, с кем-то она случается. И на похоронах мы – сто раз бывали. Там вкусно кормят обычно, на поминках. Особенно у богатых. Я, когда богатым был, даже в Кремле поминки посещал. А что, бать, не веришь? Да, в Кремле! Ну, не верь. Не верь! Это твое право. А я все запомнил, что там со мной было! И какие блюда подавали, и какой водкой угощали! И как я шел-шел, по паркету тому кремлевскому, по коврам настеленным, и башмак мой поскользнулся на паркете, и я при всем честном народе растянулся на полу! Короче, упал Ваня и лежит, никто к Ване не бежит. Эх, зимушка-зима, зима снежная была! Слушай, а тогда и вправду была зима. Ярко горели во вьюжной ночи эти вечные, красные звезды! Я любил Кремль. Мне почему-то казалось: я в прежней жизни жил там. Нет, бать, я не мистик! Но кроме шуток. Вот лежу на том паркете, и стыдняк меня берет, встать надо, а на грудь за столами фуршетными уж принял, и встать не могу, слабо мне без помощи. Где Сухостоев, ищу глазами Сухостоева! Нет его. Я корячусь, кое-как встал на колени, потом на четвереньки, как пес. И тут вдруг подлетает ко мне галантный человек, малорослый, в военной форме, я по погонам звание не запомнил. Сильными руками меня схватил и поднимает. На ноги поставил. Ничего, утешает, с кем не бывает! А за ним, за спиной его, тоже низкорослый человек стоит, но в костюме цивильном. И платок из кармана торчит носовой. Весь из себя такой элегантный. И я туго соображаю, ну, много выпил уже, почему он мне так подозрительно знаком. Где я его видел? Видения свои в памяти, как карты, перебираю. А он ко мне подходит близко, близко. Внимательно на меня глядит. Будто буравами пробуравил. И весело так говорит, и волосы сивые аккуратно зачесаны на косой пробор: "Вы знаете, Марк Матвеевич, я ваши работы на выставках видел, вы отличный художник. У нас в Кремле ваши работы есть, мне подарили". И улыбается. И улыбка такая тонкая, тихая, нежная, осторожная, а потом ему надоело так кривить губы, и он откровенно улыбнулся, и все его зубы сразу вспыхнули под яркими софитами. Голливудские, однако, зубы. И глаза вспыхнули! Маленькие, острые, как у лисенка, и близко стоят. И я, пьяный-пьяный, а вспомнил его. Ну и что толку, что я его вспомнил? Ни ему, ни мне это пользы не принесло.

А он мне руку протянул. И я – ее – пожал.

А что мне еще оставалось делать?

И я тогда не мог даже помыслить о том, что этот человек, стоящий так высоко, что голову задерешь – шапка слетит, тоже может умереть, как все мы; а ведь может! Все мы – можем! Но об этом запрещено говорить и думать. Я вот все себя спрашиваю: зачем же мы тогда живем на свете? Какой смысл в нашей общей, всеобщей жизни? Зачем эта шевелящаяся масса, под названием "человечество", все катится, шуршит и движется, все растекается и опять собирается в плотные, горячие комки, вспыхивает огнем, замирает, рыдая, и катится опять, все вперед и вдаль? Какой обет и перед кем мы дали, чтобы – жить?

Поэтому, батя, не сочти за кощунство, но я понимаю тех, кто хочет войны и готовит войну. Я понимаю эту жажду уничтожить все к едрене матери. Ну, чтобы все раз и навсегда прекратилось. Слишком мало наслаждение, и слишком высокую цену за него приходится платить.

Две, три секунды сумасшедшего восторга, счастья – и целая жизнь каторги.

Несколько месяцев торжества и сытости – и всю жизнь в бараке, под столом, догрызать чужую, уже дочиста обгрызенную кость…

За что мы платим так щедро? Всей кровью? Я кровью не подрядился платить! А вот вышло так, что – заплатил. Это рок, я понял, поздно понял; от него не уйдешь.

А только идти вперед, идти; это одно и остается.

И я шел, батя. Я шел.

Батя, и вот я вошел в город. В свой, в родной. Что такое "родной"? Я это забыл. Я все забыл. Я медленно двигался по улицам, как во сне. Я вспоминал. Вспоминать, бать, оказалось очень больно. А я боли боялся. Я отворачивался от нее. В этих дворах я бил морду, и били морду мне. В эти дома я залезал, воровать. Сюда меня водили, в библиотеку. Сюда – на занятия спортом. Давно погиб тот стадион. Сломаны трибуны. Весь в трещинах асфальт. Здесь собираются юнцы, чтобы выпить и покурить. Бесприютные влюбленные целуются на грязных скамьях. Я вор, но я не смог ни у кого богатого своровать счастье для своих людей и своего времени. Да что там! Для себя. Я шел и понимал: я несчастен, и единственное, что мне осталось на земле, это прийти к родному порогу. И постучаться в родную дверь. И, если мне никто не откроет, лечь на порог и так замерзнуть. Как собака.

Я, кажется, здесь заблудился, никак не мог найти наш дом, ну, не смейся, просто название улицы забыл. И как ехать забыл, и как идти, не помнил. Кружил-кружил, блуждал, плевался, чертыхался. Все больше замерзал. Себе говорил: ну зайди в магазин какой, или на рынок, или в любой подъезд, согрейся! Ноги очень мерзли. Я то и дело привязывал веревками свои несчастные подошвы. Экие люди, хорошую обувь не могут подарить, дарят плохую. Избавляются от хлама. А другой человек этот хлам с радостью донашивает. Или нет! Донашивает, проклиная! Вот как я. Вез ногами по снегу. Шел во тьме под фонарями. За мной тянулись по снегу два следа, как от гусениц танка, я однажды обернулся и посмотрел. Как за насекомым. Будто два гигантских червя тут проползли. Фыркнул, засмеялся. Мимо бежал мальчишка с клюшкой, на каток, в хоккей играть, увидел мою улыбку, сплюнул в снег: "Фу, нищий, беззубый какой!"

Каток…


Каток, каток. Да, точно! Каток! Как он мог забыть. Каток с их домом рядом. Найти каток, а там совсем немного между домами пройти. Он крикнул вслед бегущему мальчишке: "Эй! Парень! В какую сторону каток?!" Парнишка оглянулся и выкрикнул на бегу: "Вон туда!" Марк пошел за мальчонкой, вскоре потерял его из виду. Он теперь знал дорогу.

Он миновал каток, его ярко горящие белые фонари, искоса глянул на изрезанный коньками, прозрачно-серый, нежно припорошенный снегом лед за туго натянутой, проржавелой стальной сеткой, прошагал одним проходным двором, другим. Вышел на улицу. Не узнавал ее. Глаза щупали безмолвные стены. Молча кричали окнам: отзовитесь! Окна молчали. Зашторенные и голые, открытые настежь тьме и свету. Глаза бегали по стеклам, ловили в них отраженья фонарей. Каждый фонарь – маленькое солнце. Оно погаснет, когда закончится ночь. Человек его выдумал, чтобы освещать свою тьму.

Когда встает настоящее солнце, все поддельные солнца гаснут.

Марк шарил глазами по дверям. Все подъезды всего мира похожи друг на друга. Ободранные двери, разломанные ступени. Человек лентяй, он не может сам обиходить свое жилье.

Как войти? А вдруг здесь заперто? Он с трудом втащил свои ноги на крыльцо. Пришлось ногам помогать руками. Он брал ногу и руками переставлял ее со ступени на ступень. Так он втянул себя поближе к двери.

Черт, наверное, здесь закрыто. Сейчас везде закрыто. Надо нажимать на клавиши. Буквы, цифры. Секретный код. Он забыл номер квартиры. При чем тут квартира? Может, они все умерли, подумал он, и тут ему стало слишком холодно. Он застучал зубами. Всунул руки в раструбы дырявых рукавов и так, сгорбившись, стоял.

Мороз щипал глаза.

За ним зашуршали по льду шаги. Круглая подвижная старушка вкатилась кошачьим клубком на крыльцо, покосилась на Марка. Отодвинулась от него. "А ты, милок, куды?" Он поглядел на старуху слепыми от слез глазами. Я, он растерялся, надо было что-то говорить, да я, да вот, к Матвей Филиппычу, я… плохо мне… "А, больной! – понятливо заверещала старушка, – Господи ты ж Боже мой, а до чево ж болезный! Кожа да кости! Ты, што ль, из приюта из какова? из дома престарелых? ай-яй, как одет-ти, ну и одежоночка на табе, милочек! как ты ею в морозы-ти спасаешьси! А хошь, я табе куртешку нову дам? У мене внучок на войне тута недавно сгиб, дык от нево осталаси!" Марк молча повел в воздухе рукой: спасибо, не надо, – и тут его опять скрутил кашель. Старуха терпеливо ждала, пока он откашляется и вытрет ладонью кровь с подбородка. Он раздышался. Старуха распахнула перед ним дверь.

И он переступил порог.

Они вместе, вдвоем, он и круглая как мяч старуха, дошли до его родного этажа; старуха указала пальцем на дверь: "Вот тута дохтур твой обитаить!" И покатилась вверх, все вверх и вверх, теплым зимним колобком, румяная, сморщенная, улыбчивая, и он никак не мог вспомнить, новая это соседка или старая, а может, он знал ее еще девчонкой, и они ровесники, женщины, бывает, старятся очень быстро: те, кто рано рожает и впроголодь живет.

Он слепо стоял перед дверью, качался. Глотал воздух лоскутами легких, как вино. Пил его, пьянел. Никак согреться не мог. Дрожал. Надо было позвонить. А может, постучать. Над его лбом моталась кнопка звонка. Он поднял руку, чтобы позвонить. Потом опустил и положил ладонь на дверную ручку. Нажал. Дверь подалась под рукой. Он стал толкать дверь вперед, она открылась широко. Он вошел. Оставлял следы в прихожей. Дышал шумно, тяжело. Хрипел. Старался не кашлять. Хрипы раздирали грудь. Сам себе казался старой тряпкой, и ее рвут на части сильные руки. Прошел в комнату. В кресле, спиной к нему, сидел старый лысый человек в красном халате. Руки старика лежали на подлокотниках кресла. Руки задрожали. Вцепились в подлокотники. Медленно, трудно старик встал. Колени его подгибались. Он обернулся. Марк шагнул вперед. Хрипы в груди клокотали. Ноги перестали его держать. Он повалился к ногам старика. Наклонил голую, в колючках волос, грязную голову. Шапку, похожую на гриб, он где-то потерял. Может, еще когда вдоль рельсов шел. А может, около серого прозрачного катка. Он сказал старику: отец! – а старик затрясся и вымолвил ему: сынок мой! – и положил руки ему на плечи.

И так они застыли оба. Красный халат Матвея огнем лился с его плеч, и время сначала горело вокруг них огнем, а потом пламя сковал мороз, и костер застыл, и лохмотья времени вил и трепал подземный ветер вокруг них, а волосы вокруг лысины старика поднимал ветер небесный, и влетал небесный ветер в раскрытый, страшно плачущий рот, и отвалилась от сапога насмерть прикрученная веревкой гнилая подошва, и глядела на бедный мир голая нога, и глазами целовал отец ногу ребенка своего, и руками целовал плечи его и щеки его, и прижимал голову его голую, колючую к груди своей, и шептал нежное, ласковое, а сын дышал хрипло, тяжко, теперь можно было так дышать, не надо было стесняться ничего и бояться, он ведь шел и дошел, он дошел домой, и это его отец крепко обнимал его, и слепо и счастливо рыдал над ним, и, еще живой, сливался телом и душою с ним, еще живым.

Еще…


…и вот, батя, еще живой я, живой, сам себе так думал, шел и кашлял, и вот дошел, видишь, дошел и здесь лежу, перед тобой лежу. А знаешь, как я боялся входить домой! Не знаю как боялся. Руку никак не мог поднять, постучать, позвонить. Руку судорогой свело. Я уж, знаешь, хотел деру дать. Ну, думаю, какая разница, где подыхать, в родном доме или в чужой подворотне. Бродяга я и есть бродяга! Забыл я, что такое дом! Забыл, а ведь вот потянуло! А может, так надо, и правильно потянуло? Батя, бать… Ты меня прости, нарассказал я тут тебе всего. Всякой дряни. Голову тебе заморочил! Знаешь, как наши воры, столичные, говорили: не морочь мне яйца! Ах я гад, гад. Гаденыш я, батя. Зачем я только тебе эту жизнь свою всю вывалил! Завалил ведь просто тебя ею. Все, что накрал – держи, бать, все твое! Я щедрый! Мне не жалко! Я и еще наворую! За мной не заржавеет!

Не слушай меня. Ерунду мелю. Язык мой без костей. Сейчас боли нет. Но скоро придет. Спешу тебе все сказать, чего раньше не говорил. Но, бать, я не мальчишка! Не тот юнец зеленый, что из дома удрал красивую жизнь искать! Нет! Измочаленный я. Мочало я липовое! Осталась половина меня. Боли нет пока, но скоро она будет. Опять. Опять накатит, сволочь!

Вот накатит, буду сначала терпеть, потом орать, а в это время мозг, бать, знаешь, думает обрывками мыслей: а сколько времени человек подыхает? месяц, два? три? полгода? Если полгода такого ужаса, я точно не выдержу.

Что ты, бать, такой смурной сидишь? Навел я на тебя тоску? Эх я дурак. Надо было помягче, помягче! А я тебя всем своим ужасом взял да и покромсал. Ты, хирург! Ты так, как я, своих больных не кромсал. Ты их щадил. А мне кого щадить? Бать, боль такая временами, что на стенку полезть и бегать по потолку, вот что охота. Даже не так! Не так! А выть, выть. Ну я и вою! Батя, ты прости меня, что я тут у тебя вою, как волк! Волк я и есть волк! Погибаю я! И это оказалось так больно, больно! Если так дальше пойдет, я от боли такой глаза себе сам вырву! Ребра сам себе сломаю и сердце свое в кулаке раздавлю! Не хочу я жить с такой болью! В ней жить не хочу! Внутри нее! Не могу больше!

Бать, а иногда, знаешь… как хочется курить… аж уши пухнут…

Батя… Батя… А вот мысль мне пришла… Батя, родненький! а сделай мне укол! Какой, какой… Все такой! Последний. Ведь делаешь ты мне уколы, от них боль проходит. На время – уходит. Потом опять идет, и я опять не человек, а боль. Я в нее превращаюсь! И нет ничего, кроме боли! И меня нет! А на хрена мне такая жизнь, если меня уже нет?! Батя! Прошу тебя! Вкати мне укол, а! Ну чуть побольше зелья в шприц набери, а?! Ну влей ты смерть в меня! Пожалуйста! Не могу больше жить! Не хочу! Не хо… чу…


Матвей хватал руки сына – он кулаками бил себя по голове, хотел разбить себе лоб, ногтями царапал щеки; вытирал ему мокрое лицо краем простыни, ладонями. Сколько раз он видел смерть в лицо в своих больницах! В палатах, в коридорах. Смерть всласть попировала у него дома, нагло усаживалась за его стол, костлявой, с пустыми глазницами, царицей похорон и поминок – девятый день, сороковой, година, собрать соседей, собрать друзей, да не собирай, и так придут, если помнят. Но эту смерть он не мог и вообразить себе: сын вернулся, единственный, он потерялся и нашелся, и праздник надо было закатить, пир на весь мир, и чтобы по усам текло, а в рот не попало, и все равно попало, и пей-гуляй, и сына в застолье обнимай, – а вместо застолья судна и капельницы, и памперсы, и морфин, и в ушах все гудит, как северный ветер, этот дикий рассказ про чужую жизнь, нет, это не жизнь его сына, его сын не мог прожить жизнь такую, он должен был прожить другую, но он сам говорил ему о ней, то и дело заходясь в кашле, и надо верить, надо попробовать поверить, да ведь что такое жизнь, никто не знает, хоть бы кто-нибудь из нас дал внятный ответ, что это, – а просто идет и идет, движется и движется, причиняет боль или приносит радость, а потом опять отнимает и смеется над тобой. Во все горло смеется! Это – жизнь! Есть люди, кто не хочет жить; они сами из жизни уходят. О чем его просит сын? О том, чтобы он, отец, сам его убил. А вот так просто! Взял и убил!

Милый мальчик… тебе кажется, что это просто…

Матвей, бледнея, с растрепанной седою бородой, думал: придут сумерки, придет вечер, еще час, два спокойной жизни, а потом к сыну опять придет боль, она будет его истязать, пытать, а вместе с ним и Матвея. Эти крики! Они будут разрывать стены. Матвей будет увеличивать дозу морфина. Будет, чтобы сын уснул и поспал на час дольше! Лишний час! Под морфином он не кашляет. Гуденье в груди и хрипы замирают. Сначала он бормочет, потом плачет, потом спит, и голова его поворачивается на бок, а изо рта стекает красная слюна на подушку.

Матвей сам стирал белье, стиральная машина сломалась, и он стирал руками. Ставил в ванну табурет, на него ставил таз, набирал из-под душа горячую воду, сыпал порошок и ожесточенно тер, тер слабыми руками тряпки, перепачканные потом, мочой и кровью. Жизнь! И это была жизнь.

Да, это была жизнь на войне, и временами это было хуже войны, и, когда Марк кричал, под черепом у Матвея раздвигались каменные великие своды, и по ним летели отчаянные люди, задирали выше головы ноги и для последнего объятия раскидывали безумные руки, орали, распяленные рты чернели, улыбки блестели страшными молниями, яркие краски горели и туманились, заволакивались дождем и снегом и опять пылали, он глох, не слышал ничего, а только видел с закрытыми глазами: кровь, и бинты, снег, огонь, и снова вспышки, и стреляют, и кричат раненые, а убитые уже молчат, они молчат обо всем, о чем не успели живые – во все горло – крикнуть.


Часть третья. Белый голубь


Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился – когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями – рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти – костры. И сгоришь, рано или поздно.

bannerbanner