Читать книгу Евразия (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Евразия
Евразия
Оценить:

3

Полная версия:

Евразия

Никаких божьих коровок она, конечно, никогда не набрала, зато вскоре меня по голове крепко ударила толстой книжкой одна девчонка, и меня увезли в больницу с сотрясением мозга. В больнице я лежал долго, мне показалось, сто лет. Никто не подходил ко мне на протяжении всего дня. Я занимался тем, что оглядывал обшарпанные стены и считал на них грязные пятна: одно пятно, второе, третье, пятое, десятое. Все. Я умел считать только до десяти. Потом начинал сначала. Потом приносили холодный обед. Потом приходила медсестра и делала болезненный укол мне в тощий зад. Ближе к вечеру являлся мрачный доктор и проверял у меня рефлексы: бил под коленки, проводил железкой по голому животу. Я ежился и дергался. Доктор пожимал плечами и молча уходил. Когда меня выписали, отец повел меня есть мороженое на открытую веранду дешевого ресторана. На цементном полу стояли жалкие четырехногие столики, похожие на недокормленных лошадей. Отец заказал нам две порции мороженого. И себе еще стакан темного, как кровь, и, видимо, дешевого вина: оно пахло гнилыми ягодами. Я возил кривой чайной ложкой в креманке, а отец шипел мне в ухо: "Не простудись!" Я глотал нарочно большие ледяные куски, чтобы простудиться. Я не любил, когда мне приказывали. Просили – это еще куда ни шло. Но приказы я никогда не выполнял. А ведь вот война – это так: приказ – исполнение, приказ – исполнение. Самоуправство на войне не проканает, это факт.

Когда отец привел меня домой, я оглядывал наше жилье, будто увидел его впервые. Я увидел, какое все тут крошечное, мышиное, тараканье. Здесь могли бы с удовольствием жить божьи коровки, но не человеческое семейство. Одна комнатенка, рядом маленькая, как спичечный коробок, кухня. На кухне на стене висела замызганная фотография – портрет кота. Котячья полосатая рожа, казалось, улыбалась. Смеялась над нами. Я не спрашивал отца, что это за кот такой. Я думал, что у отца когда-то был кот, и он умер, и это его портрет. К животным люди привязываются чаще, чем к сородичам. Животное бессловесно, оно тебя никогда не обидит, не оскорбит, не унизит. Единственное, чем может зверь человеку насолить, это укусить.

Еще в нашем жилище имелся балкон, и я всегда боялся на него выходить – боялся, что арматура подломится, бетон отвалится, и я упаду вместе с бетонной плитой и стальной решеткой, и костей не соберешь. Отец развешивал на балконе белье. Семейные трусы, широкие, как черный пиратский парус. Однажды трусы с веревки сорвал ветер, и они летели по ветру, как черный коршун, а внизу, далеко, беззубо смеялись подъездные старухи. Я ненавидел старух, и вообще ненавидел старость. Поклялся себе, что я до старости никогда не доживу. Мне казалось, это ниже человеческого достоинства – разевать рот, глотая пищу с ложки, что раздраженно всовывают тебе в рот, и давать в туалете расстегивать свои вонючие портки чужим жестким, жестоким рукам. Мир жесток, и в нем старость всего жесточе. Я с удовольствием думал, как классно умереть молодым. Однако когда там, на этой гадкой украинской войне, вокруг меня свистели пули, умирать я совсем не хотел. Более того: я дико хотел жить. Жизнь казалась мне слаще всех сладостей на свете. Слаще любого детского мороженого.

Так вот, балкон. Настал день, когда я с этого балкона навернулся. И, представьте себе, и не разбился, и ничего не сломал, и остался целенький, как хрустальный графин за стеклом старинной горки. Это мы играли у нас дома с соседскими девчонками в любовь. Девчонки снимали трусы, ложились на отцовскую кровать, и я взбирался на них, тоже стаскивал штанишки и терся об их голые нежные животики своим животом. Потом девчонки раскидывали в стороны голые ноги – рожали. Я, врач, принимал роды, высоко поднимая над их голыми животами и невинными пупочками, похожими на круглые жемчужины, голого целлулоидного кукленка. Девчонки пеленали холодную гладкую куклу, раскачивали на руках, пели ей колыбельную и давали грудь – маленький прыщик, сняв штапельный лифчик. По комнате везде были разбросаны трусы, лифчики, чулки. Мы хохотали, стонали, изображая любовь, девчонки орали благим матом, имитируя роды. Соседи разъяренно стучали нам в стену: прекратите безобразие! Взрослая жизнь казалась нам несбыточной. Нам казалось, мы ее никогда не проживем. И надо торопиться. Успеть хотя бы притвориться, что мы ею уже жили. Потом девчонки закричали: а давай ты будешь летчиком! Одна крикнула: нет, лучше парашютистом! Я, как под гипнозом, смело вышел на балкон. Не знаю, что тогда на меня нашло, но я без страха взобрался на балконные перила. Все моталось, как в тумане, как на экране плохого телевизора. Я раскинул руки и прыгнул вниз. До сих пор сам не понимаю, зачем, для чего я это сделал. Чтобы выглядеть в глазах девчонок героем? Но ведь у меня не было парашюта, и они там, вверху, на балконе, истошно вопили, но было уже поздно. Я летел в небе, а грянулся о землю.

Опять темнота, провал. Опять больничные стены, на сей раз кафельные. Меня вертят и щупают доктора. Над моей головой голоса: "Вы подумайте, ничего! Ни царапины! Отделался легким испугом! Нет, вот царапины, и уже синяки! А сотрясение? Где сотрясение?" Я улыбнулся врачам, и тут меня шатнуло вбок и стало люто рвать, прямо на колени этих приличных докторов в чистеньких белых халатах. Мне вытерли рот, вымыли лицо и на носилках отнесли в палату. Пятен на чистых кафельных стенах не было, и нечего было считать, нечем развлекаться. Чтобы развлечься, я пел песни. Пел то, что слышал по радио и по телевизору. Соседи по палате смеялись и просили: "Давай еще, Карузо!"

На войне я не пел. Не до песен было. Как песня, звучали названия этих хохлацких городишек, станиц, поселков: Дебальцево, Попасная, Санжаровка, Чернухино, Троицкая, Редкодуб, Ольховатка. Только Углегорск мне не нравился. Углегорск, это звучало как-то уныло, грозно и черно. Вся Украина той зимой казалась мне черной и белой. Черно-белой. Черная сажа на белой коже солдат. Белый, а потом грязный снег на черной земле. Снег тщетно пытался укрыть безобразия людей от их же собственных глаз. Я никогда не был никаким философом, я вообще старался думать очень мало, я любил отключать свой мозг от проблем, но тут я думал печально и напряженно: настанет на земле такой миг, когда безмолвный снег возьмет да и укроет навек все наши бесчинства. Все наши ржавые железяки, кровавые лохмотья, все наши танки, зенитки и винтовки. И воевать будет нечем, а главное, воевать будет некому. Потому что снег нас тоже терпеливо укроет. Дай-то Бог, сказал бы умоленный кто-нибудь; да вот беда, я уж сказал, я в Бога не верю, в эти старые добрые сказки.

Так вот. Когда я упал с балкона, отец, видимо, счел, что хватит ему меня пасти в одиночку, нужны женский глаз и женская рука. Отец мой не имел успеха у женщин – я это видел и с возрастом хорошо понимал. У нас дома никогда никакая бабенка не появлялась, даже крашеная кудрявая соседка, старая обезьяна, приходившая занять до зарплаты головку лука или сырое яйцо, скромно топталась на пороге. И сам отец никогда и никуда не отлучался на ночь. Как он жил – не могу понять. Ведь мужчина не может без женщины. Занимался рукоблудством? Вполне возможно. За этим тайным занятием я не подлавливал его никогда. Но, когда я выписался из больницы, и мой мозг, сотрясшийся при падении с четвертого этажа, пришел в норму, меня уже не тошнило и не рвало, и я четко различал буквы на таблице, когда проверяли зрение: "ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ…" – я с изумлением обнаружил в нашей квартире женщину. Отец смущенно зыркнул узкими, татарскими глазами в мою сторону и промямлил: "Фимка, это твоя новая мама. Люби ее и слушайся ее".

Женщина равнодушно оглядела меня с головы до ног и продолжила делать то, что она делала. Она развешивала мокрое белье на балконной веревке. У нее были голые до плеч руки, цветастый халат разлетался на сквозняке, под ним обнаруживалось круглое, плотное, квадратное тело, а из-под халата торчали гладкие короткие ноги-кегли. "Это не мама, это чужая тетя", – отчетливо сказал я. Позже я узнал, что такая новоприбывшая женщина называется мачехой. Мачеха – это больше подходило ей; слово словно вынули из пропахшего нафталином старого шкафа, встряхнули, и оно распушилось, роняя на пол траченную молью мохнатую шерсть.

Эта самая мачеха даже не пыталась меня воспитывать. Я ей был нужен меньше всего. Ей был нужен отец – он добывал деньги, чтобы есть и пить; ей было нужно замужество – она гордо задирала нос перед соседками, когда направлялась в магазин, на рынок или в химчистку: в подъезде было полно одиноких баб. Иногда ей были нужны шуба, пальто, новое платье, новые аляповатые бусы, новые модные сапоги. Сапоги не налезали на ее живые кегли. Она плевалась и тихо, шепотом, материлась. Я слушал бранные слова, вылетавшие из ее толстых губ, и представлял себе, как она этими самыми губами целует отца. Если целует. А может, и не целует никогда. Это, кстати, было бы лучше всего. Если бы меня поцеловала такая баба, меня бы вывернуло наизнанку. Я рос и рос, вытягивался в вышину, но оставался все такой же тощий и тщедушный, как в детстве; я попробовал курить – мне понравилось, попробовал, на задах двора, за серыми сараями и ржавыми гаражами, пить с пацанами – и опять мне понравилось: понравилось, как водка горячо льется, проливается в жадно, со страхом расширенное горло, как осторожно скользит, потом грозно ухает вниз, в желудок, а потом взрывает башку – и разносит ее в щепки. Вино действовало похоже, да не совсем. С вина развозило медленнее, хотя и вернее. Водочное опьянение быстро проходило, винное – держалось долго, потом во рту сутки стоял отвратительный кислый перегар.

На сигареты требовались деньги. На вино и водку требовались деньги. На закуску требовались деньги. На девочек требовались деньги. Деньги требовались везде, где они требовались. Я занимал деньги у заключенных с соседней улицы – они копали траншеи, чтобы провести газовые трубы. Заключенные были бритые, щеки асфальтово серые, губы синие и злые, у многих во рту недоставало зубов. Страшно к ним было подойти только в первый раз. Я попросил у них денег жалким, блеющим голосом. "Скоро верну, скоро верну! – передразнил меня бритый, с медным крестиком в яремной ямке; темя синее, щеки синие, красный язык смеется и дергается в беззубом рту. – Так мы тебе и поверили!" Его напарник, высокий сивый старик, протянул мне мелочь на ладони. Тряханул, и мелочь зазвенела. "Бери, парнишка. Моряк ребенка не обидит". Я взял, растерялся, не сказал спасибо, зажал мелочь в кулаке, повернулся и побежал.

На эти невольничьи гроши я купил себе разные чудеса: сигареты, пирожок с повидлом, в котором вязли зубы, и коробок спичек. Долг надо было отдавать. Оставался отец, больше никто не оставался. Я пробовал просить деньги у мачехи – она посылала меня куда подальше. Я дождался, когда отец явится с работы, подошел к нему. Мне было очень тяжело просить, почти невозможно, и я все-таки попросил. Просьба вышла похожей на приказ. Трудно только в первый раз. Потом будет все легче и легче. А потом вообще обнаглеешь, освободишься от последних примет жалости, трусости и смущенья. "Папа, дай денег! Мне нужно!" – "Сколько тебе нужно?" Я судорожно смекал: чем больше, тем лучше.

Я сказал, сколько. Отец сморщился и полез в карман. В его руках зашуршали бумажки. По его лбу бежали кривые морщины, и губы кривились. "Зачем тебе столько?" – спросил он. Я пожал плечами. "На дело". – "На какое такое дело?" Я молчал. Потом выцедил: "Сказал, на дело, значит, на дело". Отец вздохнул тяжело и прерывисто, будто долго плакал, и в груди у него после слез воздуха не хватало. "Держи", – он протянул мне бумажки. Я сунул их в карман, сжимал там, внутри, в темноте и потном тепле, и чувствовал, как они тепло, радостно хрустят – свеженькие, трудовые.

И я тогда живо и навсегда понял: как хорошо и легко взять деньги без труда. Взять то, что ты не заработал.

Я же говорю, трудно только впервые. Потом катишься, как по маслу. Я потрошил отца уже умело и хитро. Быть хитрым, это же значит – быть умным. Ум и хитрость – близнецы-братья. Я отлично понял: деньги, вот они, рядом. Чужой карман – это твой карман, он ничем не отличается от твоего. Жри, грызи чужую жизнь, на твой век хватит. Деньги – это жизнь. Это моя жизнь. И, чтобы жить, я должен брать чужие деньги. Обирать отца. Я этого не стесняюсь, нисколько. Ведь когда яблоня или слива покроется плодами, ее же обирают? Вот и я делал это. По крайней мере, мне не надо было искать работу. Работа вызывала у меня отвращение.

Я тогда был еще ребенок, но из ребенка быстро сделался взрослым: с виду мальчишка, а на деле взрослый, хитрый человечек, я все прекрасно соображал, что к чему, умел подладиться к людям и поладить с ними, умел краснеть и смущаться, когда надо, и переть злым тараном, умел вежливо сгибаться и даже сюсюкать, особенно с девушками, и умел сурово молчать – с парнями, играя в бывалого сурового парня. Так я взрослел. Скажете, я подлец? Но тогда таких, как я, подлецов у нас пол-страны. Пол-страны не работает; пол-страны вытрясает деньги из родных и близких; пол-страны не живет, а существует, хотя ей и кажется, что она живет. А может, так живет вся страна. А может, так живет вся земля. Чем мы, Россия, отличаемся от Индии? От Австралии? От Америки? Да ничем. Говорим на другом языке. А так оно все одно и то же: деньги, траханье, обман, драки, пьянство, похмелье, нищета, богатство, это значит, снова и везде и опять деньги, власть свалить, власть взять, а потом старость и смерть, и привет. И хорошо еще, если старость и смерть. Нас убивают на каждом шагу, а мы еще и жизни не узнали.

Игры в семью и роды с малявками закончились. Я рано стал мужчиной. В тринадцать лет, с соседской девицей, она уже училась в университете, курила и пила, и в ванной у нее была мощная серебряная пепельница, там валялись тонкие окурки, испачканные губной помадой. Она зазвала меня к себе, когда ее родителей не было дома. Сама зазвала, я к ней не набивался. Мы переспали на широком, как плот, диване. Диван жутко скрипел. Когда она узнала, сколько мне лет, она сказала: "Я думала, ты старше. Ты так все умеешь". Я пошел в ванную, взял из пепельницы ее красный окурок, прикурил, курил и плакал. Мне было больно и хорошо. Больно и светло. Она еще пару раз затаскивала меня на свой скрипучий диван, я приходил, все повторялось, но я уже видел ее толстые ляжки, ее висячие груди, чуял, как кисло пахнет у нее из подмышек, и мне было противно и жалко ее, и она понимала, что эта история скоро закончится. Она закончилась, когда в разгар наших игр внезапно нагрянули ее родители. Ее батька орал на весь дом: "Убью сучонка!" – это меня, значит. Я судорожно натягивал штаны. Потом у меня были еще всякие свидания с разными девушками. Я сейчас не помню их имен и их самих. У них у всех были похожие животы и похожий мокрый жар между раскинутых ног. По сути, они ничем не отличались друг от друга.


Это придорожное кафе я бы тоже нипочем не запомнил, если бы не одна, связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я выпил немного в компании друзей – я держал этих парней за друзей, и они меня за своего друга, должно быть, тоже, – но я прекрасно понимал: дружба – такой же обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался – партия, так я начал играть в политику. Политика, ведь это тоже обман, зато тех, кто в нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное! Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.

Тогда я выпил с ребятишками, они были такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах, спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали стаканами о стаканы, вопили радостно: "Россия для русских!" – и себе не верили. Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими, не знаю. Гауляйтер был серый как мышь и абсолютно незаметный. Как асфальт, хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без водки – деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей, Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал – он иной раз помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог, шваброй ближний SPAR, – и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки. Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.

А вокруг нас, как назло, стоял мир, и мы ненавидели его, как ненавидят стоячую воду.

Нас называли дураками, идиотами, сволочами, тунеядцами, бездельниками, дрянями, гадами, хитрецами, охламонами, лодырями, остолопами, ворами, наглецами и прочими счастливыми и изящными прозвищами, которых так много в любом языке мира, не только в русском, а еще нас называли потерянным поколением, и это роковое двусловье нравилось нам больше всего: оно всего точнее отражало наше состояние, и мы были готовы себя совсем, окончательно потерять.

Так я о другом. Об этой кафешке на обочине гудящего серого шоссе, знаете, такой приземистый одноэтажный домишко на краю большой дороги, мимо мчатся фуры, дальнобойщики иногда тормозят, рядом маленький мотельчик, он же бордельчик – придорожным проституткам влом стоять в бензинной вони, они предпочитают прятаться в тепле под крышей. И кусать скользкий банан голодными веселыми зубами. Мы выпили, не сказать чтобы напились, но хорошо накачались и развеселились; потом Толстый оторвался от нас и, кажется, побрел домой, к маме, Тонкий куда-то делся, шатнулся вбок и ввалился в открытую дверь, а что было за дверью, разве я помню; меня под локоть держал Гауляйтер, и у него на кошачьей роже было ясно написано: а не продолжить ли нам? Он был постарше, и из него хмель выветривался быстрее. Я демонстративно вывернул карманы. Гауляйтер помахал перед моим носом рыжей мятой бумажкой. "Гуляем!" – прохрипел он радостно. У меня на груди, под кожаной курткой, в кармане рубахи, тоже была заткнута цветная бумажка. Но я эти деньги утаил от Гауляйтера. Я просто хотел на них от пуза пожрать. А Гауляйтер будто услышал, как у меня в животе голодно бурчит, расхохотался и бросил мне покровительственно: "Идем, я тебя накормлю, и еще вмажем!" Ноги вынесли нас на шоссе, поблизости маячил овраг, на его сыром грязном дне лежала труба теплоцентрали, туда свободно можно было зайти человеку и выпрямиться в рост. Гауляйтер хохотнул: "Вот в таких трубах запросто можно изнасиловать девчонку. И задушить! И никто не найдет". Я пожал плечами: "Собаки найдут, съедят. И вонять будет. Глупо". – "Жизнь, Фимка, вообще глупая штука, ты знаешь об этом?"

Гауляйтер показал мне на забегаловку: "Вот, кажись, жральня". Мы, заплетая ногами, подбрели и вошли в тепло. Пахло чебуреками, харчо и пивом. Джентльменский набор этих тошнотворных притонов, притворяющихся ресторанами. И все же запах еды лез в ноздри и дразнил. Я уже выцепил глазом в полутьме и табачном дыму свободный столик, как тут случилось непредвиденное: Гауляйтер подрался. К нему подвалили двое дюжих дальнобойщиков, в дымину пьяных, один из них, краснорожий, бойко развернулся и загвоздил Гауляйтеру в скулу. По-моему, они его с кем-то перепутали, ну с кем не бывает. Полумрак, алкоголь, табак, неотомщенное зло. А может, им просто не понравилась харя Гауляйтера, кто знает. Я отступил. Наблюдал. Гауляйтера били по лицу, в грудь и в живот. Он упал очень быстро, даже не надо было стараться. Краснорожий охаживал его башмаками. Башмаки были в грязи, а на улице был ноябрь. Сладкий ноябрь, грязь липкая, как мед. И холод, как в январе. В такую погодку только пить и пить. Официантка заорала, за столами засвистели, но никто, слышите, никто не приподнял зад, чтобы ввалиться в эту кашу, в драку. Деритесь, мол, сами, сколько душеньке угодно.

И я не встревал. Глядел. Меня тошнило, и мне было беспричинно весело. Я видел, как Гауляйтера за ноги выволакивают из кафе на воздух, и, может, там, на улице, его положили мордой в снег, и он через какое-то время очухался. Я не боялся, что нападут на меня. Хотя мысли бились красными флажками: если шагнут… если замахнутся… если… если… А что "если", я не знал. Но краснорожий выкатился на улицу, на ходу заталкивая в рот сигарету; за ним семенил его пьяный дружок. У них обоих руки были в крови Гауляйтера. Я жадно глядел на стол, а сил не было до него добрести. Силы мои кончались, мне хотелось лечь на пол, подложить ладони под щеку, сладко почмокать и уснуть. Уснуть. И спать долго, долго, всю жизнь, вечность. И пусть бы этот пьяный сон перешел в смерть, мне не жалко.

И тут появилась официантша. Я не знал, молода она, или стара, красива, уродлива, добра, зла, я не видел ничего, мне жутко хотелось спать. Я чувствовал, как меня ведут чьи-то сильные, крепкие руки, почти мужские. А вдруг это мужик в юбке? Я хотел рассмеяться, у меня не получилось. Вокруг меня стало хорошо, тонко пахнуть подснежниками; знаете, такими синими, пушистыми, их еще старухи называют сон-травой. Это были ее духи. Они обволокли меня. Чужие руки довели меня до стола, чужие ноги подтолкнули мне под колени стул. Я на него рухнул. Чужая женщина села напротив меня и спросила меня скучно и тускло: "Хочешь жрать? Или лучше попить притащить?"

Я выдавил: "Лучше чаю, горячего, и с лимоном, если есть". Официантша улыбнулась углом крупного красивого рта. Исчезла, и целый век ее не было. Я за этот век успел откинуться на спинку стула и вздремнуть. Стало легче. Блевать уже не тянуло. Я открыл глаза – она опять сидела напротив, и по гладкому столу двигала ко мне тарелки и чашки – так толкают санки с горы. Я испугался, что вся еда и весь этот чай с лимоном сейчас выльются мне на штаны. "Ты пей, а потом все равно поешь, – так же невыразительно, голосом ровным как доска, сказала она, – я же вижу, ты голодный". Как она это видела? Почему они это видели все? Я же не жаловался никому. Я смотрел на ее грудь под кружевами фартука, и с трудом соображал, что грудь – да, красивая. Потом перевел взгляд на ее ноги, на коленки в сетчатых колготах, кругло и сдобно торчащие из-под короткой юбчонки, и тут она засмеялась и постаралась натянуть юбку на колени, и у нее не получилось. "Ешь, ешь!" – кивала она на еду, и я ел. Странно, я очень быстро трезвел. Может, она в чай чего-то подмешала ободряющего, не знаю. Может, это был какой-нибудь чертов тибетский чай, только я трезвел на глазах и все уже очень хорошо и четко соображал. Я видел, что эта девка положила на меня глаз. Плотно так положила, крепко. Когда я ел, она положила руку мне на ногу, под столом. И крепко сжала мое колено, я чуть не вскрикнул. И снова смеялась она. Я вынужден был смеяться вместе с ней. Над собой.

Да, точно, она была вся вкусная, аппетитная, талия, грудь, ножонки, все на месте. Я удивлялся, что она такого нашла в юном пьянице, в пошлом, нищем цыпленке. Моя старая, с рук купленная черная косуха расстегнулась, рубаха расстегнулась тоже, будто сама собой, и официантша смотрела мне туда, где у верующих людей мотается крест. Я ковырял вилкой в жареной картошке, казенную котлету я уже умял. Эта девка в кружевном фартучке подмигнула мне: "Ну все, перекусил? Как оно?" Меня обдало жаром. Деньги! Надо платить. За все надо платить. Я смешливо думал: а если мы переспим, то чем я ей заплачу, если я ей сейчас все деньги отдам? Суп, салат, котлета, чай… в чае – лимон… Чепуха какая, думал я, пока мои пальцы сами крючились и ковырялись в кармане рубахи, а где же деньги?

"Кажется, я деньги потерял, – прогудел я глупо, – извините!" Она пожала плечами, встала, протянула руку и взяла меня за руку крепкой, жаркой и потной, мокрой рукой, как нашалившего ребенка. Взяла и вытянула из-за стола. И, пока мы шли, – а куда шли? я ничего тогда не соображал, – я слышал, как ее голос холодным бледным снегом вился надо мной: "Деньги потерял? Это плевать. На все плевать, ты знаешь об этом? Деньги, это же бумажки. Они ненастоящие. Еда настоящая. Снег настоящий. Огонь настоящий. Кровь настоящая. Сигарета настоящая. Жизнь, смерть – все настоящее. А деньги? Ненастоящие. Их нет. Как можно жалеть о том, чего нет?"

Я послушно шел за ней, перебирал ногами. Я превратился в ребенка, и это было так сладко и позорно. А впрочем, что тут позорного – все мы дети, все мы хотим играть, веселиться, есть вкуснятину, лениться, ничего не делать, болеть в свое удовольствие, и чтобы в постель нам приносили куриный бульончик с белым куриным мясом, куриную котлетку, бутерброд с влажным ноздрястым сыром и пушистый персик, а еще мед в розеточке, а еще варенье. Какое тебе, сыночек? Сливовое? Яблочное? А может, варенье из тыквы с лимоном? Моя мачеха варила отцу варенье из тыквы с лимоном. Сначала она крошила огромным тесаком тыкву, потом проворачивала через мясорубку лимон. И почему-то при этом плакала, будто она режет лук. Однажды она оттяпала тесаком себе полпальца. Палец сросся, мачеха обидчиво носила забинтованную руку перед собой и нянчила ее, как младенца.

bannerbanner