
Полная версия:
Музыка
А вот певица Гаевская – да, видала. И слыхала. И на войне воевала. В Афгане. Афганка она, это вся Консерватория и весь Большой театр давно знают.
И ее, как Злату, небось, кто-то продвигает вперед; всем кто-то помогает.
Одной тебе, Люська ты задохлая, Косая ты Челка дурацкая, никто не помогает.
И не поможет.
Она вспомнила. Ножницы лязгнули. Ученик Бетховена, Фердинанд Рис, переписывал набело Аппассионату. Бетховен пришел домой с прогулки, увидел на столе длинный нотный лист, присыпанный песком, чернила еще свежие, не высохли, и прочитал: ЗАКОНЧЕНО, С БОЖЬЕЙ ПОМОЩЬЮ.
Прочитал, разъярился, схватил гусиное перо, ткнул в чернильницу и накарябал рядом: О ЧЕЛОВЕК, ПОМОГИ СЕБЕ САМ!
Солдатики хлопали музыкантам, не жалея ладоней. Обратную дорогу в Москву Люська не помнит. Она крепко задремала в автобусе. Ее растолкали, ребята спрыгнули на снежок, помогли вылезти Маргарите, и все оказались в праздничном людском море. Демонстрация давно закончилась, а толпа не расходилась, и люди все прибывали! Несли транспаранты, флаги, красные, родные, и иных цветов радуги; дети держали в руках нити воздушных шариков, надутых газом, шарики мотались над толпой гвоздиками, астрами, маками; толпа колыхалась и гудела, накатывала волнами, люди шли тесно, рядом, смеялись, перекрикивались, махали друг другу руками. Они празднуют годовщину Революции? Да нет, они просто празднуют солнечный морозный день – и самих себя! Ну, что живут, веселятся, хлеб жуют! Что – не умерли на последней войне! И вообще – не умерли!
Люська толкалась со всеми в толпе, смеялась со всеми, и тогда, вот тогда она поняла: жизнь – это праздник. Просто если живешь.
И вот за столом в тоскливой общаге сидишь, и ешь радужную селедку, и под нее, под селедку, да, это смешно, но закуси больше нет никакой, дешевое шампанское – пьешь с друзьями! Напротив тебя – Евка, Слава и Ванда, и Галька-курянка, и угрюмый, а сейчас немножко веселый Людвиг, он выпил и слегка развеселился, и ты с ними, вот вы две пианистки, две подруги, Люська и Евка, но вы никогда не соперницы, Люська рождена на свет так, что она просто не умеет завидовать, она, наоборот, радуется всякому успеху друзей, прыгает, бьет в ладоши: ура! ура! Значит, если вы живете не во зле, вы два ангела, так важно Галька-курянка сказала. Где сейчас Галька-курянка? Она куда-то исчезла. Делась куда-то! Кто говорит – академку взяла. Кто шепчет: забеременела от великого Риттера, уехала в свою курскую деревню и родила! И сейчас с ребеночком нянькается! Два ангела, хмыкнула Люська, два ангела, да, черный и золотой! И куда ж они полетят? Какова их дорога-то? В небесах… или по земле, по землице? И опустила голову Галька, и ничего не ответила.
И щеки ее румяные побелели. Холодно в комнатах, плохо топят.
И шампанское под селедку – не спасает.
А однажды Ева позвала Люську в репетиторий, села за рояль и сказала: вот послушай, Люсь, что я тут… это… И стала играть. Люська, ты воззрилась тогда на Евку, как баран на новые ворота: Ева же никогда музыку не писала! И не импровизировала! Она старательно исполняла, что великие композиторы века назад насочиняли!
А Ева играла.
И ты, Люська, поняла: Ева играет тебе твою смерть.
Стриги, стриги себя, достригай. Овечка уже почти готова. Хоть сейчас в Голливуд. Жизнь это симфония, и в ней множество тем, вариаций, мотивов и мотивчиков, они все плывут, вспархивают из-под ног, сшибаются лбами, переплетаются пальцами и губами. Призраки! Все это призраки. У них на курсе учится Мишка, он сын знаменитого поэта, его так и зовут: Мишка Знаменитый. Мишка тоже пишет стихи. И очень редко, если уж хорошо попросишь, читает их ребятам. Однажды все сгрудились возле него в вестибюле Консерватории, обступили его и дергают за локти: прочти да прочти! Прочел. Люська, ты кое-что запомнила. Научусь играть на рояле, пианистом в Париже стану. Лишь во сне увижу я дали, и реку, что текла вначале… и костер, и огонь на причале… и напьюсь, и заплачу, пьяный. Потому что это чужбина. Потому что все неродное. Ты забудешь, Родина, сына. Лишь останется боль со мною.
Да, вроде так. А дальше забыла. Все послушали и затихли. И не надо уже было никаких других стихов. Только длинный Чокарь прокартавил: а ты что, Мишка, такой пговидец, судьбу свою, что ли, ненагоком угадал? а?..
Люська, ты тогда тихо отошла, на шаг, на два, потом еще попятилась и быстро убежала в раздевалку. И там плакала, уткнувшись в куцее пальтецо свое. Потому что знала: все это правда. Так и будет. А поэт – да, провидец. А – музыкант?
Евка вон ездит с Вандой заниматься к великой Одинцовой. Люська бы тоже поехала, да ее к великим никто не берет. Такова ее судьба, и что тут роптать? Как жила мелкой сошкой, так мелкой сошкой и помрет. И никакая столичная Консерватория заштатную жизнь-малютку от гибели не спасет. Ванда – у знаменитого, звездного рояля, он сверкает черным дьявольским лаком, он звучит под крепкими пальцами Евы, как тысяча роялей! Как оркестр! Есть два инструмента, они воссоздают оркестр – рояль и орган. Ева на органе тоже занимается. И тоже у Розена. Иногда Люська приходит и встает под дверью Малого зала, когда у Евы – в зале репетиция. И слушает. И слезы сами текут. Опять.
Люська, ты плаксивая дура. Ну что ты носом шмыгаешь все время?! Давай, кончай, достригай! Будя!
…а Одинцову обокрали. Евка первая сказала. Потом и вся Консерватория гудела. Одинцовой правительство помогло. Ну, чтобы она совсем не обнищала. Утраты власти возместили, спасибо им. Воры, сволочи! Утащили много драгоценностей, важных бумаг, дорогие вещи, посрывали картины со стен. Лишь рояль не смогли утянуть: так, громадный, он там и стоит сейчас, в ее студии, а великая Одинцова, небось, встает в его черный выгиб, поет и плачет. А потом хохочет! Что толку плакать по вещам, коли ты-то – жива-здорова!
И знаменита. Слава-то с тобой.
Куда слава от тебя денется, великая Одинцова?
А вот тебе, Люська, слава не светит. Никакая: ни маленькая, ни большая! Все! Постриглась! О человек, помоги себе сам! Бетховен, да он же ярый безбожник, это же советский лозунг!
И Бетховен – еще немного, еще чуть-чуть – и советский композитор! Через борьбу к победе!
Люська швырнула громадные швейные ножницы на умывальник, они противно лязгнули. Взбила волосы пальцами. Косая челка разрезала лоб. Ну, черт тебя дери, Косая Челка, ты в своем репертуаре. Здорово! Как из модного журнала! Мирей Матье! Завидуйте все!
Она взяла швабру, сиротливо приткнутую в туалетном углу, и старательно и зло стала сметать мертвые свои, погибшие волосы в темную тучу, черную кучу.
Бетховен. Тридцать две вариации до-минор
Зачем я гордая? Да. Горда. Зачем иду в нигде, в никуда? Зачем шепчу вечное: никогда!.. – и мимо – реки, огни, города. Сейчас – Москва. Сегодня – Москва. А может, Вена, серебряная трава. А может, Берлин, немецкие слова, на плацу солдаты: ать-два, ать-два. Ах, эта синяя река Дунай, ах, эта Эльба, едва узнай. Столицы мира. Такая рань! Заштопай дыры: твой бархат дрянь. Ты тоже умеешь ритм. Ты в ритме живешь. Ты хватаешь клавишу – отточенный нож. Ты знаешь все тридцать два фуэте. Это твоя музыка. В никогда и в нигде. Ты слишком заносчива! Да. Такова. Я просто музыку перелагаю в слова. Я просто музыка, ее кройка-шитво. Я просто музыка, житье таково. Я просто музыка, зимнее торжество!
…я просто музыка, и больше ничего.
Tuba
Туба, ах, сердце навылет.
Серпент, офиклеид, бюгельгорн. Свернутая кольцом медная змея.
Туба, так римляне называли трубу.
Инструмент похорон. Красные яркие похороны на белом резучем снегу.
Я помню вопли тубы, когда хоронили моего отца.
Тубу любили Мусоргский, Малер и Вагнер. Я – не люблю. Она слишком погребальна.
Душу рвет в снежные клочки.
Но без нее оркестру – нельзя.
Жизни нельзя без смерти.
Без красных похорон на алмазном снегу.
(Гастроли Златы)
Кто тебе берет билеты? Не знаешь. Невидимый, страшный. Иногда – милостивый. Имя ему – Государство? Имя ему – Театр? А какая разница. Ты летишь, и сходишь с трапа, и рядом автобус, или «лимузин», или «мерседес», или еще что-нибудь такое, длинное, блестящее и железное. Тебя везут. Тебя кормят. Ты никогда не ела таких яств. И не пытайся запомнить. Все равно уже не вспомнишь никогда. Не вспомнишь и доски сцены, куда нынче вечером выйдешь; доски будут крениться палубой, ты еле устоишь, будешь хвататься за локти живых, за мертвые декорации, падать и опять подниматься. И снова падать, и тебя будут ловить, обнимать и к сердцу прижимать. Еще и петь при этом. И ты тоже будешь петь. Назавтра все газеты этой чужой земли пропечатают на первых полосах: ВЕЛИКАЯ ЗЛАТА ИЗ МЕТЕЛЬНОЙ РОССИИ! Вот ты уже и великая. Ты же так хотела быть великой. Принимай свое величие, обнимай его, обласкивай, снимай с него массивную мертвую шубу, отряхивай от снега, усаживай с собой за стол. Сегодня у тебя северная страна, и стол твой шведский. Завтра ты упадешь от жары в иной чужой земле, рухнешь на сухую, в трещинах, почву, на прожаренный добела песок, и ты не вспомнишь, как на твоей милой родине ты сидела, вжавшись в угол кресла, во втором амфитеатре, на самом чертовом верху этого дьявольного зала, с портретами великих по стенам, кто в париках, кто лохматый, кто лысый, и слушала – слушала?! – бледное словцо, подлое, как синий цыпленок, купленный в плохо пахнущем магазине за плохо пахнущие проклятые бумажки: не слушала, а распиналась на четырех концах этой музыки, этого красного кровавого креста, а приколачивал тебя тот, про кого ты и помыслить не могла, не то что подойти к нему: Мирослав Риттер, да, он играл в пустом зале, и получалось, что для одной тебя, а он-то не знал, что ты тут, на верхотуре, скрючившись, сидишь. Не вареный цыпленок: злой черный галчонок, умеющий лишь широко разевать рот. И петь. Петь. Ты теперь тоже великая. Запомни. Как они все.
Карьера, это и есть гастроли. А ты как думала? На родине отсидишься? Ты должна представлять родину лицом к миру: красивым, нарумяненным, ухоженным, торжествующим, сияющим, ослепительным ликом. Да! Ликом! Еще немного, и твоя родина – икона. А ты на той иконе – малая фигурка? Нет! Ты-то та икона и есть. Не твоя родина, а ты! Злата! Имя у тебя золотое. Недаром. Папашка твой, генерал Батрак, правильно дочь нарек. Сверкаешь, издали видно. Какие афиши в этот раз ей отпечатали в Стокгольме! Любо-дорого поглядеть!
Ты обладаешь острым умом. Но и он будет иметь возможность притупиться. В том случае, если ты будешь излишне собой восхищаться и частенько любоваться своим отражением в зеркале. Запомни, зеркало – это яд! Это плаха! Эшафот! Там казнили многих. Тебе важно продержаться на земле как можно дольше. Не убежать с нее раньше назначенного часа. Ты помнишь того парня? Ну, того, о нем вся Консерватория судачила, когда он проткнул ножом свою нежную юную женушку, первокурсницу-дуру, или нет, вроде даже училищную девицу, как бишь ее звали? Его-то как звали, ты прекрасно помнишь: Мишка. Михаил Архангел, предводитель всех сил бесплотных, бормотал и пел убиенный отец Варсонофий, и мы с Галькой гундосили за ним что-то в этом роде. Как церковники запоминают эту арабскую вязь? Как они ее произносят? Да еще поют? Мишка Марцинкевич, да. Еврей, что ли, а может, поляк, а может, белорус, да наплевать. А не нашей ли Евки то был мужнишка? Надо летом пойти с ней на пляж и втихаря рассмотреть, есть ли у нее на теле шрамы. Когда парня забирали в психушку, а его бедняжка-женка валялась ничком у их семейной кровати, и из-под ребер у нее недуром хлестала кровища, у него в тайнике, судачили, нашли семь остро наточенных ножей. Даже ржавый нашли, старинный, чуть ли не антикварный, прошлых веков; видать, со свалки. Но наточены все были остро. Тончайшие, страшные лезвия. Сплетни, как пить дать! Мишка год провалялся в лечебнице. Потом, по слухам, родичи переправили его в Англию. И он там затерялся. Мир большой. Мир большой, слышишь ты! Запросто можно затеряться!
А ты выходишь на чужую сцену и поешь, и то, что ты поешь, шире варежки разевая рот, чудится тебе неведомым языком другой планеты. Почти что тем, церковным, с виньетками. Как мало живет язык! На каком языке мы будем говорить пятьсот лет спустя? А какую музыку будем слушать через тысячу лет? Вот древние греки. Где их музыка? А ведь была она; и люди бряцали на кифаре, перебирали струны лиры, дудели в авлос, нажимали клавиши древнего водяного органа.
Злата набирала в грудь воздуху, выдыхала голос, он заполнял закоулки и переулки, коридоры и тайники, вырывался вон, ударял идущих по улице в лицо. После спектакля к подолу ее платья хотели прикоснуться все и каждый. Она раздавала автографы, заученно, замученно улыбалась и сама себе казалась большим барабаном, о который все ударяются, чем только можно – локтями, ладонями, плечами, коленями, – который все безжалостно бьют, бьют палками, плетями, бичами. Ее не только хвалили, но и бичевали; ее сравнивали с другими великими певицами, и сравнение часто бывало не в ее пользу. Сначала она ахала, охала и плакала над статьями, над россыпью мерзких букв-букашек. Потом смеялась: валяйте, обзывайтесь! На следующую оперу – все билеты раскупят!
И раскупали.
И где бы она ни пела, куда бы ни летела, ни тряслась в роскошном двухместном купе скорого поезда, на какую бы сцену ни выбегала, широко раскинув худые руки: любите! превозносите! это же я! – и весь зал взрывался дикими воплями, неистовым криком: вот она-а-а-а-а!.. браво-о-о-о-о!.. – везде и всюду она – помнила.
Помнила о Слепой.
Слепая это было то, что надлежало стереть. Чисто вымыть, протереть мокрой холодной тряпкой то место на земле, где миг назад стояла и пела Слепая.
Слепая – это были те глаза, что насквозь видели ее, Злату.
А ее никто и никогда не должен был видеть.
Прельщение предательства; что оно такое?
Красные похороны на белом снегу, и горит на фарфоровой белизне красная медная туба, и лежит смерть, сложив серые руки на плоской груди, в тяжелом сосновом гробу.
Это хоронят смерть, твою смерть, а ты – бессмертна.
Уже – бессмертна.
Такая твоя судьба. Радуйся!
Ты же ведь твердый, крепкий барабан, и туго натянута на тебе твоя кожа. Стучи не хочу. Бей не хочу. Никогда не разобьешь. Балетные танцуют Болеро Равеля, вон великая Мара танцует Кармен; ну и что? Слепая знает, кого и зачем ты предала. Слепая – свидетель. Она ничего не видела, но она все запомнила. Военная косточка! Солдатская подстилка! Жаль, тебя там не убили! В твоих горах!
…а поздно, уже ночью, после великой оперы, когда тебя, великую, без сил, привозят на королевском авто в твой чудный, пять звезд, отель, и вокруг тебя вьются и приседают опять люди, люди, люди, и ведут тебя в зал, снова в зал, зачем так много людей, а, это же ресторан, а она думала, сцена опять, и несут, несут на подносах то, что непременно надо сожрать, с улыбками, с похвалами, с расточаемым медом певучих слов, а толпы этих людей – вот, вокруг тебя, за столом, они горящими глазами пожирают тебя, да они тебя просто хотят, они и не скрывают этого, и бабы и мужики, они намазывают тебе чужедальнее масло на тонкие кусочки чужеземного хлеба и незнакомую рыбку кладут, а что это вокруг звучит, неужели «Пасторальная симфония» Бетховена, опять Бетховен, и он здесь! Ну, друг Людвиг, давай вместе посмеемся над этими жрунами! Ты же так умел над ними смеяться! Слепая далеко. Она за океаном. Она не видит нас с тобой, Людвиг. А ты тут, рядом. Ты даешь мне знак. Ты хочешь, чтобы я спела Леонору в твоей опере «Фиделио»? На моей красной родине ее не ставят. Говорят: сложна! У нас и Вагнера не ставят. Морщатся: этого композитора любил подлый Гитлер! А какое кому дело? Ну, Гитлер так Гитлер! Мало ли кто кого на земле любил! Я все знаю о Слепой. Я читаю газеты и журналы. Мне все рассказывают о ней, те, кто видал и слыхал ее в Америке. Ишь, американка! Проклинаю ее!
Я все равно ее уничтожу, люди. Да, люди! Да! Положите мне, пожалуйста, на тарелочку кусочек форели, запеченной с прованскими абрикосами, в лимонном соусе! Какие милые черные пятнышки у форели на нежной коже! Рисунок парчи! Арабская вязь! Церковные письмена! Природа лучше церкви! Лучше всяких богов! Можете назавтра это напечатать в ваших газетах!

УДАРНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ
Колотушки, палки, молоточки.
Металл, дерево, камни.
Древнейшая музыка. Древнее нет.
Бубен звенит, барабан грохочет, ксилофон разбивается на тысячи хрусталей.
Кастаньеты. Тамбурин. Маракас. Трещотка.
Грандиозные литавры.
Человеку нельзя без сердца. Сердечные удары все уже отмерены.
Можно точно высчитать, сколько раз за всю жизнь сердце будет ударять тебе в ребра.
А ты будешь жить. Жить.
Timpani
Семь котлов, обтянутых кожей. Семь громов и молний.
Ударь один раз. А можешь ударять множество раз.
Тремоло. Дрожание воздуха и ветра.
Луна Педженга. Древний бронзовый барабан.
Аравийские нагары. В Европу их привезли крестоносцы и сарацины.
Отличный медный, серебряный котел для музыки войны. Грохот сражения. Ритмика строя и муштры.
Тяжелый котел. Басовый ключ. Тяжело, чугунно валятся, падают ноты.
Удар. Еще удар. Еще.
Вы гулкие сердца природы, нервные литавры, семь гудящих котлов.
Надо биться до конца. Сколько хватит сил.
(Ванда в Большом театре. Ева выводит ее на сцену. Ариозо)
Я не просто Иоланта. Я Антония, Клеопатра, Джульетта, Стелла, Леонора, Олимпия, Джильда, Виолетта, Аида, Микаэла, Маргарита, Боже, сколько женских имен наклеено на меня, я обклеена ими, как бирками дальних стран – путешественный чемодан.
Я ничего не вижу, зато я слышу все. Я чую. Вот подходит моя верная Ева. Евочка, вот тебе рука моя. Нам пора? Да, пора, Вандочка, уже дали третий звонок. Скоро, скоро. Сейчас Ева выведет меня на сцену, мне добрые люди смастерили такие специальные туфельки, чтобы я могла ступнями чуять пол сцены; в кожаных туфлях, да еще на каблуках, ты ничего не почувствуешь. А эти матерчатые, очень мягкие, мягкие как масло. Господи, неужели меня когда-нибудь положат в гроб? И закопают? Мне так хочется жить! Даже незрячей! Мои глаза – мой голос. Я вижу голосом.
Ева крепко держит меня за руку, мы должны выйти, это дивная, никому на нашей родине не известная опера «Сказки Гофмана», там есть такая девушка, Антония, она и в опере певица. Мне сказали, что мое платье расшито очень красивыми поддельными брильянтами. Я ощупала их, да, крупные жесткие камни, острая огранка, я чуть палец не порезала. Еще мне сказали, что в этой опере сам Гофман, ну, знаменитый сказочник, все носится с огромным брильянтом и желает подарить его любимой женщине. Женщину ту зовут Джульетта. Я ее, эту Джульетту, тоже пою. Она куртизанка. Кто это? Мне объяснили. Еще в той опере я пою Олимпию. А это вообще не девушка, а кукла. Да! Вот так! Просто – кукла! Так смешно! На сказочника надевают хитрые очки, чтобы кукла казалась ему живой. И он танцует с ней и влюбляется в нее! А потом – хлоп! – ему ударяют по лицу, и очки скатываются с него и разбиваются! Вот смеху-то! А ведь Гофману не до смеха было. Изобретатель подскочил к своей милой кукле и в ярости сломал ее. Может, я тоже кукла, и меня сломают? Однажды? Кто?
Мы с Евой идем на сцену. Я ступаю осторожно. Я слышу: оркестр уже сыграл увертюру, уже надо петь. Антония певица, как и я. И у нее больное сердце. Как у меня больные глаза. Сердцем можно видеть. Антонии запрещено петь. Спасибо, мне петь разрешают. У Антонии мама была великая певица. А у меня мама была поломойка. И отец – шоферюга на грузовике, мебель с фабрики в магазины перевозил. А потом его с автобазы выгнали за пьянство, боялись, грузовик в пьяном виде расколотит. И он устроился просто грузчиком. И уже совсем потом, напоследок, перед смертью, работал в бригаде такелажников; тяжелую мебель перетаскивал в команде таких же, как он, бросовых мужиков, рояли, пианино, арфы таскал на высокий этаж. На ремнях. Вот оттуда, видать, у меня любовь к музыке. Отец мне ее через кровь свою впрыснул; там, тогда, далеко, в иной жизни, у него сердце из-под ребер выпрыгивало на той лестничной клетке, ремни на плечах, ребята, поставьте роялю эту гребаную на попа, передохну немного, что-то сердчишко защемило. Я выхожу петь Антонию, Виолетту, Иоланту, и у меня тоже щемит сердце. Это тоже от отца. От всей его водки и селедки. И в горы, на ту войну, я рванулась из-за отца. Он у меня в тюрьме сидел. Надолго его туда бросили. На двадцать лет. За убийство. И сейчас сидит. И ничего не знает про меня. Я поехала воевать – против войны. Убить войну. Понимала: это несбыточно, это чушь! Так не бывает! Я научилась хорошо стрелять. И стреляла и правда отменно. Мне командиры говорили, и солдаты говорили: глаз алмаз.
Поехала. Полетела. Как сейчас помню тот самолет. Тесный и вонючий. Военный. Грузовой. Скамеек нет. Мы, солдаты, сидим около иллюминаторов на полу. За спиной – парашюты. Я обучилась прыгать с парашютом и прыгала хорошо, даже отлично. Инструктор мне всегда отличные оценки за прыжки ставил.
А потом – в госпитале – у коек раненых… а потом – опять – стрелять, стрелять…
Я буду твоими глазами, говорит мне Ева. Зал сначала грохочет, это люди бьют в ладоши, потом замирает. Где мир? Аплодисменты, это как разрывы. Это поле боя. Все гремит, рушится, воет, стреляет. А я кто такая? Кто же, кто же я такая? В центре этого мира? В светлом круге этой сцены, хор, знаю, расступился, и Ева слегка, нежно толкает меня в спину, под лопатку, выталкивает в эту пустоту? И я стою в пустоте. И я должна петь. Нет сил. Даже когда нет сил – они вдруг приходят. Самое большое счастье – петь. Великое. Ни с чем не сравнится. Даже с поцелуями. С объятиями. Там, на войне, у меня тоже были обнимашки. И еще какие! Я любила вертолетчика. Штурмана. Я была очень юная. А он так просто мальчишка. Рыжий-прерыжий. Я на всю свою слепоту – эту рыжину запомнила. Солнце! Рыжее солнце! Я, когда глядела на него, слепла. Я не знала, что я ослепну по правде. Он заводил меня в вертолет, мы взбирались по лесенке, и он закрывал дверь. Накрепко. Вертолет вместе с нами обоими можно было только сжечь. Взорвать. Он никому бы не открыл. Железный саркофаг, сундук любви. И мы вдвоем. Какое упоенье!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов