
Полная версия:
ДНК-драма. Голос земли
Мужчина может исчезнуть, и это объяснимо. Женщина остается, и это не обсуждается.
Так же мама говорит и про моего отца. Даже когда все уже очевидно. Когда видно, что он не справляется и не выдерживает, она все равно говорит о нем спокойно. Она не выносит на поверхность то, что причиняет боль, находит объяснения, вспоминает хорошее. И повторяет одну и ту же фразу, снова и снова, без которой мир может покачнуться:
— Ты дитя большой и сильной любви.
Я верю ей. Мне хочется верить, что эта любовь была большой и сильной. Что она никуда не исчезла, а просто спряталась под тяжестью лет и всех забот, которые легли на плечи взрослых.
***
К маме приходят подруги. Они появляются ближе к вечеру, когда основные дела уже сделаны. Снимают пальто в прихожей, проходят на кухню и садятся за стол. У каждой свой голос. Громче всех говорит соседка снизу. Она начинает с порога, не дожидаясь чая, и по кухне сразу становится тесно от её голоса. Женщина напротив неё держит паузу перед каждым словом, и от этого её слушают внимательнее всех.
Пахнет чаем, печеньем из вазочки и свежим хлебом, который кто-то принёс. Я сижу тут же за столом с тетрадью, и взрослые уверены, что я занята своим делом.
Они обсуждают чужие семьи. Говорят о женщинах, от которых ушли мужья, вспоминают очередную неудачницу и разбирают, что в ее жизни пошло не так.
— Родила детей, перестала следить за собой, — говорит одна, размешивая сахар в чае. — А потом удивляется, почему мужчина уходит.
Мама тихо соглашается.
Я поднимаю голову от тетради.
— А он мог остаться?
На кухне на секунду становится тихо. Мама смотрит на меня, но отвечает не она.
— Мог. Захотел бы — остался. — Женщина отпивает чай и ставит чашку на блюдце. — Мужики всегда могут. Только не всегда хотят.
Они хихикают и переглядываются.
— Какая серьёзная, — говорит одна из них. — Всё слушает. Всё запоминает.
Мои щеки пылают. Мне неловко от их внимания, хочется сбежать из этой кухни, но я остаюсь на месте. Я все запоминаю. Почему мужчина остается. Почему уходит. Что нужно делать, чтобы с тобой такого не случилось.
Бабушка все это время стоит у раковины и молчит. Потом закрывает воду. На кухне сразу становится слышно, как гудит холодильник.
Она вытирает руки и подходит ко мне. Жесткими пальцами берет меня за подбородок и поворачивает мое лицо к себе.
— Ты их не слушай, — тихо говорит она. — Запомни одно. Останешься одна — сдохнешь. Держись за мужа. Какой попадется, такого и держи.
Она отпускает меня и идёт к раковине. Снова шумит вода, тарелка стучится о тарелку.
Я сижу и не двигаюсь. Подбородок горит в том месте, где были её пальцы. Я знаю, что она хочет уберечь меня. И знаю, что будет со мной, если я ошибусь.
Глава 3.
Отцовский закон
Я подросток в узких джинсах и короткой куртке не по сезону, с рюкзаком, набитым тетрадями. Вокруг все куда-то собираются, что-то решают, примеряют на себя будущие профессии и взрослые маршруты. У меня на этом месте пусто.
Школа стоит серой коробкой с облупившейся штукатуркой, и дверь в неё приходится толкать плечом. Внутри пахнет влажными тряпками и мелом, лестницы отполированы подошвами до каменного блеска, а под мутным пластиком на стенах висят пожелтевшие стенгазеты, на которые давно никто не смотрит.
Уроки тянутся медленно. Голоса учителей проходят мимо меня. Я смотрю в тетрадь, вывожу строчки, решаю задания, и всё это происходит где-то рядом, без меня.
Поверх школьной жизни уже который месяц висит одно слово. Поступление. Оно появляется в разговорах всё чаще, проникает в перемены, в уроки, в случайные фразы взрослых. Меня снова спрашивают, куда я пойду, что выберу, кем стану, а у меня на все эти вопросы нет ни одного ответа.
Сегодня это опять началось на последней перемене. Мы стояли у окна в длинном холодном коридоре, жевали сухие булки из буфета и смотрели вниз на школьный двор, где мартовская жижа месилась под ногами младших классов.
— Всё, я решила, — сказала одноклассница у окна. — После выпускного еду в Питер.
— Да ладно? В Питер? — сразу оживилась девчонка у батареи. — Ничего себе. Это же круто вообще.
— У маминой знакомой там дочь учится, уже всё разузнали. Если сейчас сесть на репетиторов, шансы хорошие.
— А родители чего?
— Ага, — кивнула она. — Родители сказали, надо пробовать.
— Вот вам хорошо, когда родители уже знают, куда вас пихать, — хмыкнул мальчик, стоявший к нам спиной.
— А ты сам-то куда? — тут же спросили его.
Он обернулся и пожал плечами.
— Отец хочет, чтобы в техникум шёл, к ним на завод потом. А я пока думаю.
— Думает он, — засмеялась девочка с косой. — Сейчас все думают, а потом в июле бегают.
— Я, наверное, в медицинский колледж пойду, — подала голос та, что у батареи, и понизила голос, будто говорила лишнее. — Если биологию вытяну. Мать говорит, с медициной хоть кусок хлеба будет.
— Ну да, медики всегда нужны.
— А экономический сейчас тоже норм, — влез парень с задней парты. — У сестры подруга поступила, уже на втором курсе подрабатывает.
Одна из девушек повернулась ко мне.
— А ты куда собираешься?
Я пожала плечом.
— Не знаю.
На секунду она задержала взгляд.
— В смысле не знаешь?
Я улыбнулась неловко.
— Ну... пока не знаю.
Она чуть приподняла брови, будто не нашла в этом ответе ничего понятного, и медленно отвернулась.
— Понятно.
Через секунду разговор снова вернулся к прежнему.
— А у тебя сколько репетитор берёт? — спросила одна.
— Три раза в неделю занимаюсь, — ответила другая.
— А по истории уже нашла?
— Пока нет, но надо искать. Сейчас без этого сложно.
Они говорят между собой. Я стою рядом с булкой в руке, ещё секунду держусь в этом круге, хотя меня в нём уже нет. Рядом с их уверенными голосами я человек, у которого пока нет очертаний.
Домой я плетусь медленно, специально наступая в рыхлый снег и раздавливая сапогом серую ледяную кашу у бордюров. Воздух влажный, пахнет талой водой и бензином. Небо низкое и бесцветное, а высоко над ним идёт самолёт: маленькая светлая точка тянет за собой белый след, который медленно расходится в облаках.
Я останавливаюсь и смотрю вверх.
Он знает, куда летит. Кто-то проложил ему маршрут, назвал время и точку на карте, и он идёт по прямой, никуда не сворачивая.
Когда-то я хотела стать лётчицей. Та девочка тоже знала, чего хочет. Она не думала, получится ли, и не искала причин, почему это невозможно.
Подъезд встречает сыростью. Я поднимаюсь медленно, кручу ключ в замке дольше, чем нужно, и всё равно толкаю дверь.
Внутри пахнет супом и мокрыми сапогами, батареи жарят с самого утра, и от этого воздух в прихожей стоит густой и сонный. С кухни доносится стук ножа о разделочную доску.
— Пришла? — кричит мама. — Суп на плите, если будешь.
— Не буду. Я в школе поела.
— Опять свои булки, — буркает мама. — Только аппетит перебиваешь.
Я снимаю куртку, ставлю сапоги к стене и прохожу к себе, не заглядывая на кухню.
За столом я открываю тетрадь и понимаю, что читать не смогу. Учебник лежит передо мной раскрытым брюхом, ручка остаётся между пальцев, а рука стоит мёртво. За стеной у соседей сверлят короткими рывками, и от этого звука в зубах появляется противная вибрация. Я смотрю в окно на серую панельную стену дома напротив и на бельё, которое кто-то повесил сушиться в марте и забыл.
В прихожей щёлкает замок.
Я вздрагиваю. Это отец, я знаю его шаги наизусть, и всё равно вздрагиваю каждый раз.
Он бросает ключи на полку, скидывает ботинки и идёт на кухню. Оттуда доносится, как двигают стул и звякают крышкой о кастрюлю.
Сначала они говорят тихо. Потом мамин голос поднимается, и я встаю.
Дверь на кухню приоткрыта, и из щели падает длинная полоса света. Я останавливаюсь в темноте, у самого её края. Пол холодный, и я стою на нём босиком, боясь переступить: вторая доска от порога скрипит. Стоит ей скрипнуть, и этот разговор кончится, а начнётся другой, где про меня будут говорить при мне.
Мама стоит у мойки спиной к отцу и чистит картошку. Нож в её руке снимает кожуру одной длинной лентой, и лента падает в раковину целая, ни разу не порвавшись. Мама умеет так с любой картошкой, и это единственное, что получается у неё в этом доме без замечаний.
— Ей документы надо подавать, — говорит мама. — Через два месяца уже поздно будет.
— Зачем ей институт или колледж. Пусть закончит школу и хватит. Девочке этого более чем достаточно.
Мама медленно кладёт нож и вытирает руки о полотенце, висящее на ручке духовки. Делает это нарочито спокойно, хотя я вижу по плечам, что внутри у неё всё уже натянулось.
— Почему это достаточно?
Отец усмехается. Даже не зло, а с тем привычным оттенком снисходительного раздражения, с каким взрослые объясняют ребёнку очевидные вещи.
— Потому что ей жить надо будет, а не книжки читать до старости. Муж, дети и хозяйство. Нормальная женская жизнь. Или ты ей другой судьбы хочешь?
Мама поворачивается. Лицо у неё бледное, под глазами синеватые круги, губы плотно сжаты.
— Я хочу, чтобы у неё была возможность.
— Возможность чего? — он наконец поднимает голову. — Болтаться потом с дипломом и никому не нужной умностью? Ты сама уже это всё проходила.
Он произносит это тихо. Не спорит, а просто выносит приговор. Мама делает шаг к столу.
— Пусть учится.
— Зачем?
— Затем, что ей нужно что-то своё.
— Своё, — повторяет он и откладывает газету. — А кто за это своё платить будет? Ты? С каких денег? Ты в этом доме хоть одну вещь на свои купила?
Мама не отвечает. Вода бьёт в раковину, потом она закрывает кран, и на кухне становится слишком тихо. Она умеет замолкать так, что это выглядит согласием. Внутри у неё сейчас всё стоит, как стоит вода в трубе, когда кран уже закрыли.
Он откидывается на спинку стула и смотрит на неё с усталым превосходством.
— Своё у женщины это семья. Всё остальное блажь.
Он произносит это тихо, не повышая голоса, и от этого хуже. Мама стоит с полотенцем в руках и больше ничего не отвечает.
Я возвращаюсь к себе, сажусь за стол и раскладываю перед собой тетради с видом человека, который занят уроками.
Стук в дверь и её движение происходят одновременно. Я не успеваю ничего сказать, отец уже в комнате. Несколько секунд он стоит у порога и смотрит на стол, на раскрытые тетради, на футболку, которую я не убрала со стула, на кружку рядом с учебниками.
Я начинаю собирать вещи. Кладу ручки в пенал, поправляю стопку тетрадей, стаскиваю футболку. Руки двигаются быстро и беспорядочно. Мне хочется убрать не беспорядок, а сам факт того, что он его увидел.
Отец закрывает за собой дверь.
— Вот об этом я и говорю. Человек может думать о чём угодно высоком, но всё начинается с порядка вокруг себя. Если ты не можешь прибрать комнату, о какой самостоятельности речь.
Я молчу. Он садится напротив, отодвигает мою кружку на край стола и берёт верхнюю тетрадь из стопки. Листает её большим пальцем, не читая.
Он доходит до середины стопки и кладёт тетради обратно.
— Мать тебе говорит, что надо учиться. Я понимаю, почему она так думает. Сейчас всем женщинам внушили: будет диплом и свои деньги — будет свобода. А раньше женщина знала, ради чего живёт. Свой дом. Свои дети. От неё зависело, будет семья или не будет.
Он говорит медленно и спокойно, объясняя очевидное.
— Ты вообще знаешь, как раньше было устроено? Девочка рождалась в семье отца и носила его фамилию. Выходила замуж — фамилия менялась. Вся жизнь была связана с мужчиной, который за неё отвечал. Веками так стояло, и никто не жаловался.
У меня внутри сжимается.
— Получается, у нас даже фамилии своей никогда не было?
Он переводит взгляд на меня.
— Не то что фамилии. У женщины и документов своих почти не было. Её вписывали сначала в документы отца, потом мужа. Собственности нет. Учиться нельзя. Зарабатывать нельзя. Без мужчины она никто.
Он произносит это без тени сомнения, перечисляя законы природы. Слова ложатся на меня по одному и ровно, и каждое весит столько, чтобы дышать было можно, а встать уже нельзя.
Я сижу прямо, руки на коленях. Ногти входят в ладонь ровно настолько, чтобы это чувствовалось, но не оставляло следов. Следы он заметит.
— А теперь вам дали права, документы, институты. И что вышло? Разводов больше. Каждый сам за себя. Женщины решили, что им никто не нужен, мужчины перестали понимать своё место. — Он усмехается. — Всё это феминистки начали. Боролись за равенство, кричали про свободу. Ну вот и добились. Семьи разваливаются, детей растят без отцов. Только счастливее почему-то никто не стал.
Феминистка.
Слово холодное и отталкивающее, оно царапает слух.
— Как это, воюют с мужчинами? — вырывается у меня. — Зачем?
— Они сами не знают, чего хотят, — отвечает отец. — Идут против порядка, ломают семью и всё, чем люди веками жили. Страшные женщины.
Я представляю себе коротко стриженных, со злыми лицами, в мужских пиджаках, без детей и без дома. Они ходят строем и воюют с мужчинами. Я не понимаю, зачем воевать с теми, рядом с кем нужно жить, и точно знаю, что не хочу быть одной из них.
Отец смотрит на мои учебники.
— Ты думаешь, диплом тебе что-то даст. Мужчина может найти женщину с дипломом. А жить он будет с той, рядом с которой спокойно. С той, которая умеет создать уют и терпеть.
Внутри у меня поднимается маленькое сопротивление, и я сама его пугаюсь.
— А если муж плохой? Если бьёт, например?
Отец смотрит прямо на меня. В комнате на секунду становится тихо. Где-то за стеной снова начинают сверлить.
— Значит, женщина где-то сама допустила ошибку. С мужчиной нельзя бороться и нельзя всё время доказывать своё. Нужно знать его характер и знать своё место. Раньше женщины это понимали.
— А если она не знала, что он такой?
— Значит, плохо смотрела.
Он говорит это без паузы, не задумываясь ни на секунду, и я понимаю, что ответ у него был готов задолго до моего вопроса. На любой мой вопрос у него готов ответ, и все они кончаются одинаково.
Он встаёт и поправляет рукав рубашки.
— Ты ещё многого не понимаешь. Тебе кажется, что жизнь — это твои желания. Семья строится не на желаниях.
Он берётся за ручку двери и оборачивается.
— Запомни одну вещь. Женщина без семьи никому не нужна. Все эти учёбы и дипломы временные. В конце концов каждая возвращается туда, где ей место.
Он выходит и не закрывает за собой дверь.
Из его комнаты включается телевизор. Слышно, как он переключает каналы, останавливается на новостях и прибавляет звук.
Я сижу ещё минуту и жду, что внутри поднимется хоть что-нибудь. Злость. Спор. Хотя бы обида. Не поднимается ничего. Всё, что он сказал, уже лежит во мне готовым и разложенным по местам, и он просто назвал вещи их именами.
Я встаю и отношу кружку на кухню. Мама всё ещё стоит у мойки, хотя картошка давно почищена. Я возвращаюсь к себе, складываю тетради стопкой, ровняю края, вешаю футболку в шкаф и задвигаю стул.
Комната становится идеальной. В ней всё стоит на своих местах. Кроме меня.
Продали
Я открываю глаза. И не сразу узнаю свою комнату. Низкий потолок давит сверху, под спиной кошма4, а от тандыра за стеной тянет холодной золой. Утренний свет держится у окна мутным пятном и вытаскивает из темноты только пыль на глиняной стене. Я лежу и долго не двигаюсь, слушая, как дом просыпается.
Колени остро упираются в ткань. Я вытягиваю руки поверх одеяла и смотрю на них. Пальцы тонкие, ладони маленькие, ногти коротко обрезаны ещё вчера вечером. Мать держала мою руку в своей и говорила, чтобы я не дёргалась. Сегодня на эти руки наденут браслеты. Они будут звенеть при каждом движении, и все увидят, что я уже не просто девочка из этого дома.
Ладони у меня расписаны хной5. Вчера ночью женщины сидели вокруг меня и водили по коже тонкой палочкой, и я сжимала кулак и не разжимала так долго, как могла. Я хотела, чтобы они ушли и чтобы завтра не наступило. Теперь узор лежит на ладонях тёмный, как засохшая кровь, и не смывается.
Я подтягиваю одеяло выше и смотрю в сторону сундука. Из-под крышки свисает край ткани. Платье приготовили вчера. Оно лежало рядом весь вечер, и я старалась на него не смотреть. Теперь оно кажется слишком большим. Слишком тяжёлым. Его шили для кого-то старше меня.
Дверь тихо открывается. В комнату входит мать, садится у низкого окна и зовёт меня к себе. Я подползаю к ней. Свет падает на пол бледной полосой, между нами кружится пыль. Мать берёт острый гребень.
Обычно она дёргает гребнем резко. Если он цепляется за волосы у виска или за сухую траву, которую я приношу из сада, она сразу сердится. Сегодня гребень проходит медленно, от макушки к концам. Голова уходит назад сама. Мать несколько раз останавливается и расправляет волосы пальцами.
— Потерпи, — говорит она.
Я молчу.
Она собирает мои волосы и снова ведёт гребнем по затылку. Ладонь задерживается дольше обычного. Я смотрю на солнечную полоску на полу. Мать больше ничего не говорит.
После она приносит платье. Я отворачиваюсь. Мне хочется, чтобы она убрала его обратно в сундук и все забыли про него и про этот день.
Когда его надевают на меня, ткань сразу тянет плечи вниз. Она тяжёлая и жёсткая и ложится на тело чужим слоем. Рукава закрывают кисти, пальцы прячутся внутри, подол собирается у ног и мешает идти. Я делаю шаг и запутываюсь в нём, цепляясь носками за складки.
Воротник упирается в шею и царапает кожу. Я пытаюсь оттянуть его пальцами, но мать перехватывает мою руку.
— Не трогай, — говорит она тихо. — Растянешь. Люди увидят.
Я убираю руку и стою неподвижно. Мать поправляет воротник сама, разглаживает складку, расправляет плечи платья и отходит на шаг. Смотрит внимательно, проверяя, всё ли получилось правильно.
Это платье вчера достали из сундука моей тёти. Его вынесли во двор, вытряхнули пыль, долго держали над паром, чтобы ткань стала ровной. Старшие женщины трогали подол, поправляли вышивку и переглядывались.
— Ничего, — говорили они. — Девочка ещё вырастет.
Они смотрели на меня так, будто во мне было что-то недоделанное. Моё тело ещё оставалось детским, а платье уже принадлежало той жизни, в которую меня собирались отправить.
Сегодня меня отдадут мужчине.
Я увидела его впервые у калитки. Тёмный чапан6, тяжёлое лицо, густая борода, скрывающая нижнюю половину. Он старше моего отца или одного с ним возраста. Он говорил с отцом у дувала7, где тень от стены лежала на земле кривой чёрной полосой, и стоял с уверенностью человека, который пришёл забрать своё и не ждёт сопротивления ни от стены, ни от ковра, ни от девочки рядом.
— Маленькая, — сказал он, покосившись на меня.
— Женщина уже, — ответила тётка, стоявшая рядом с отцом. — Кровь пришла.
Эту кровь я пыталась скрыть. Она пришла в прошлом месяце ночью, с тупой тяжестью внизу живота. Я долго лежала на кошме, не смея поднять одеяло. Затем увидела тёмное пятно и свернула ткань так быстро, что руки не сразу начали слушаться. До рассвета я вышла во двор и тёрла кошму золой у глиняного корыта, пока кожа на костяшках не побелела от ледяной воды.
Я думала, что если смою кровь, то останусь девочкой ещё немного. До следующего месяца, до зимы, до дня, который не будет сегодняшним. Мать увидела мои руки утром. Она взяла меня за запястья и долго смотрела на содранную кожу, после пошла в угол, подняла одеяло и достала мокрую кошму. Села прямо на пол и закрыла лицо ладонью.
Вечером пришли старшие женщины. Они говорили за стеной, и до меня доходили куски слов. Пыталась скрывать. Ей уже пора. Пока цену дают. Дальше будет поздно. Так кровь, которую я хотела смыть золой, стала объявлением для всего дома. Моё тело само донесло на меня.
Через несколько дней этот мужчина снова пришёл к нам. Вечером, когда воздух уже остывал, я услышала голоса во дворе, спряталась за стеной и слушала, стараясь не шевелиться.
Отец говорил о зиме. О том, что она будет длинной, что муки может не хватить до весны, что младшие всё чаще просят хлеба. О долге за семена, который остался после посева и теперь висел над ним.
Они договорились, что двадцать мешков зерна привезут завтра.
За меня дают валвар8, и это в нашем доме считают удачей. Дочь соседа отдали по баад9, без всякой платы, за чужой грех, чтобы помирить две семьи. А за меня платят.
Мужчины вышли к загону. Тот человек привёл овец и хотел показать их отцу. Отец ходил между ними медленно и внимательно. Проводил рукой по спине каждой, проверял рёбра, смотрел, крепко ли животные стоят на ногах. Наклонялся, раздвигал шерсть пальцами, оценивал.
Я стояла неподалёку и ждала, что он посмотрит на меня. Хотя бы на секунду. Его взгляд проходил мимо. Он смотрел на овец.
Мужчина в чапане рассказывал о своём доме, о хозяйстве, о земле и о запасах еды. После сказал:
— Эта девочка будет жить у меня. Будет с честью носить моё имя, работать в моём доме и рожать детей моему роду.
Отец ничего не ответил. Только ещё раз провёл рукой по шерсти белой овцы.
Теперь мать затягивает пояс на платье, и ткань собирается у живота грубой складкой. Она смотрит туда, куда мне страшно смотреть самой. На мой плоский живот, на мои тонкие руки. Затем поднимает глаза к моему лицу и сразу отводит их. Вся её женская наука умещается в одном тихом приказе.
— Если ночью он придёт, — говорит она почти без голоса, — лежи смирно.
Она поправляет рукав и не смотрит мне в глаза.
— Если будет больно, терпи. Не кричи. Мужа нельзя позорить. Себя тоже нельзя. Утром встанешь, умоешься и пойдёшь помогать по дому.
Я слышу слова отдельно, вместе они не укладываются в голову. Мать говорит это тем же голосом, каким велит не трогать горячий тандыр и не бегать босиком по колючкам. Она даёт мне порядок, по которому надо пережить то, что уже решили. Я молчу, и моё молчание остаётся единственным, что ещё принадлежит мне.
Мать злится на моё молчание. Это видно по её рту, по складке между бровями, по тому, как резко она поправляет ленту в моих волосах. Она хочет, чтобы я кивнула и приняла её правило как своё. Я держу шею неподвижно. Воротник царапает кожу. Мать отступает и на миг делается очень старой.
За дверью кашляет отец. Следом мужской голос спрашивает, готова ли она. Не дочь. Не девочка. Просто она, вещь, которую должны вынести к повозке.
Мать открывает дверь, и в комнату входит холод из сеней. Я переступаю порог, мимо отцовского чапана на гвозде, мимо медного кувшина у стены, мимо ковра, который достают только к особым гостям. В сенях пахнет мокрыми сапогами и табаком. Я опускаю глаза и вижу грязные следы на полу. Новый башмак уже натирает пятку, и я иду ровно. Если начну хромать, скажут, что девочка слабая. Если споткнусь, мать будет краснеть перед мужчинами. Всё, что сделает моё тело, теперь говорит о семье, которая отдала меня, и о мужчине, который взял.
Во дворе утро яркое и сухое. Солнце стоит над глинобитной стеной белым пятном, не греет и только режет глаза. Возле тандыра ещё тлеют угли, из хлебной корзины пахнет лепёшками. Я больше не буду ждать здесь утренний хлеб и смотреть, как мать смахивает муку с рук и отламывает мне край.
Младший брат выглядывает из-за двери и грызёт ноготь. Ему велели молчать, и он тоже учится. Мужчины стоят у калитки, занимая слишком много места. Один перебирает чётки, другой сплёвывает в пыль.
Уши у меня горят. Моя кровь, которую я смывала золой в темноте, теперь стоит во дворе вместе с козами и зерном. Мужчины знают. Женщины знают. Даже мальчишка у двери со временем поймёт, почему меня увезли именно сейчас. Тело выросло на один шаг, и взрослые решили, что этим шагом можно заплатить.
Отец стоит рядом с человеком в чапане и смотрит куда угодно, только не на меня. На узду, на колесо повозки, на мешок с сухой травой. Я хочу, чтобы он увидел меня. Я стою в чужом платье, в узких башмаках, с царапиной от воротника на шее, с руками, которые вчера ещё держали камешки и перья. Отец поправляет верёвку на рогах рыжей козы и говорит, что эту надо вести осторожнее, она бьётся.
Тот человек подходит ближе. Его тень ложится на край моего платья, и ткань становится тяжелее.
Я стою тише козы.
От него пахнет табаком, конским потом и чужим домом, въевшимся в ткань. Он не трогает меня сразу. Сначала смотрит в глаза. Затем берёт моё запястье, кладёт большой палец на тонкую кость у кисти и слегка нажимает, проверяя крепость.
— Худая, — говорит он отцу.
— Откормится, — отвечает отец слишком быстро. — Работящая. В доме всё умеет.
Мать подходит ко мне. Поправляет платок на моих волосах и наклоняется к уху. Я жду слова, в котором будет хоть что-то настоящее. Прости меня. Беги от них. Я не смогла тебя защитить.

