
Полная версия:
ДНК-драма. Голос земли
Отец уже стоит в дверях. На нем очки. Свет из окна падает на стекла, и они становятся почти белыми. Я смотрю на него снизу вверх, ищу его взгляд, но между нами только холодная поверхность.
— Посмотри, что ты натворила, — шипит он без тени сочувствия. — Все испачкала. Иди за тряпкой. Быстро. Вытри свои пальцы.
Я смотрю на стеклянную дверцу шкафа и вижу на ее безупречной поверхности жирные полукруглые следы. Пять детских отпечатков, расплывчатых и уродливо заметных на этом холодном блеске. Мне становится жарко от стыда, будто я не просто дотронулась, а испачкала что-то священное, как если бы поставила кляксу на иконе.
Я почти сползаю с табуретки, цепляясь коленом, и больно ударяюсь о ножку. Острая боль пронзает кожу, но я даже не останавливаюсь. Табуретка с глухим стуком падает, а я бегу на кухню к маме. Сердце колотится где-то в горле, а ладони потеют.
— Мам, дай тряпку, — выдыхаю я, задыхаясь от бега и страха.
Она оборачивается от раковины, руки у неё в мыльной пене, капли стекают по запястьям.
— Какую ещё тряпку? — спрашивает мама, хмуря брови.
— Папа сказал стекло вытереть.
Она молча кивает на белую хлопчатобумажную тряпку возле мойки, выстиранную до мягкости, с едва заметными следами старых пятен. Я хватаю ее и бегу обратно так быстро, что пятки шлепают по линолеуму.
Отец стоит рядом со шкафом и ждёт. Его фигура кажется огромной, тёмной и неподвижной.
Я снова ставлю табуретку, забираюсь на неё уже осторожнее, чувствуя, как она слегка подрагивает под моим весом. Я поднимаю руку и начинаю тщательно стирать каждый свой отпечаток. Один. Второй. Я тру слишком усердно, до скрипа и боли в пальцах, пока стекло снова не становится гладким, ледяным, без единого следа моего присутствия.
— Ещё вон там, — говорит отец снизу.
Я тянусь левее, вытягиваю шею, напрягаю мышцы.
— И сверху.
Я встаю на носочки, пальцы дрожат от напряжения.
— Нормально вытирай, разводы останутся, — в его голосе слышится холодное недовольство.
Я тру сильнее, пока ладонь не начинает ныть, пока кожа не краснеет и пока я не чувствую, что вот-вот упаду со стула. Наконец стекло снова блестит. Идеально и безупречно. Моих пальцев здесь больше нет. Как будто меня здесь никогда и не было.
Я продолжаю смотреть на Томкэт через эту очищенную поверхность. Теперь уже не касаясь. Только глазами. Издалека. С тем новым знанием, которое быстро и прочно укореняется внутри: к прекрасному можно приблизиться, только очистившись от своих следов и грязи.
Я знаю его тайну. Страшную тайну Томкэта. Историю о женщине, которая имела право находиться внутри этой машины. Кажется, её звали Кара. Кара Халтгрин2.
Имя звучало странно, совсем чуждо. Американское. За этим именем я представляла красивую женщину с каштановыми вьющимися волосами, спрятанными под тяжёлым шлемом. На ней был тёмный лётный костюм. Она сидела внутри этой железной машины, среди ветра и солёных брызг, а вокруг гремел оглушительный рёв двигателей. Самолёт летел над чёрной водой, а внизу оставался огромный корабль, освещённый жёлтыми огнями.
Впервые я услышала о Томкэте, когда была совсем маленькой и не понимала, о чём говорит отец, но само слово осталось в памяти.
— Слышали, что в новостях показывали? — возбужденно говорил он, не дожидаясь ответа. Ему хотелось рассказать. — Эта американка… первая женщина-летчик-истребитель. На «Томкэте» заходила на посадку в море. Не рассчитала угол и вошла в помпаж3. В последний момент начала корректировать курс — и все. Двигатели не выдержали. Ушла под воду.
История про Томкэта осталась со мной навсегда.
Когда я уже подросла, мне захотелось понять, что тогда произошло.
— Пап, а что такое помпаж?
Он сразу оживился.
— Пойдём, покажу.
Отец подошёл к шкафу и открыл дверцу. Петли тихо скрипнули. Стекло отъехало в сторону, и самолёты стали ближе. Мне нельзя было их трогать. Я это знала. Это было строгое правило. Отец мог брать их в руки, но всегда делал это очень осторожно.
Он осторожно достал модель F-14 и поставил её передо мной.
— Вот он, Томкэт. Красавец. Двухместный палубный истребитель, — сказал отец. В его голосе появилось то особое удовольствие, которое я всегда хотела уловить и направить на себя. — Видишь, какие крылья? На скорости убираются назад, при посадке раскрываются. Машина серьёзная.
Он слегка наклонил ладонь, показывая, как самолет снижается, приближаясь к кораблю.
— Вот смотри. Самолет заходит на посадку. Скорость большая. Нужно точно выдержать угол снижения. Если ошибиться и начать исправлять ситуацию слишком поздно, двигатель может потерять тягу. Воздух идет уже не так, как должен. Это и есть помпаж.
Он снова показал руками движение самолета, а я смотрела на его пальцы, на маленький F-14 перед собой и пыталась представить настоящий самолет над морем.
— Там все должно быть точно, — продолжал отец. — Такая машина не прощает ошибок. Палуба у корабля короткая, а времени очень мало.
Он говорил, а я смотрела на его руку. Палец у него был большой, ноготь коротко подстрижен, кожа у основания сухая, с мелкими трещинками. Его палец двигался вдоль крыла, вдоль фюзеляжа, вдоль хвоста, и мне казалось, что он знает каждую линию этого самолета.
А потом он добавил:
— Вот тебе и результат, — он коротко, без радости усмехнулся. — Женщинам даже машину нормально доверить нельзя, а тут самолет. Истребитель.
У меня внутри что-то сжимается. В первый момент это совсем слабое чувство, будто кто-то схватил бабочку за крыло. Я смотрю на плавные линии F-14, на его чёткие грани, на этот красивый, собранный, хищный корпус и вдруг понимаю, что теперь это не просто красивый самолёт. У него появилась жуткая история. История женщины в мире мужчин, которая поднялась в небо на этой машине. И разбилась.
— Она же… — я запинаюсь, но все равно договариваю. Мне очень хочется, чтобы он услышал. — Она же первая женщина… которая летала на «Томкэте»? И которая садилась на этот корабль?
Отец резко поворачивает голову. Его взгляд сразу становится тяжелым, от него хочется спрятать лицо в плечи, съежиться, стать меньше и незаметнее. В нем приговор. Холодный и окончательный.
— И что? — он смотрит прямо на меня. — Это и есть ошибка. Вся ее жизнь теперь ошибка. Хорошо еще, что не покалечила других людей и не потопила корабль.
Слова падают тяжело, с глухим стуком, от которого что-то сжимается внутри. Я отворачиваюсь от него и смотрю на самолёт, который стоит передо мной.
Самолет стоит на месте. Не ошибается. Кажется идеальным. Его краска гладкая и ровная, каждая деталь на своем месте. В его форме нет ничего случайного. Нос направлен вперед, как будто он смотрит дальше этой комнаты, дальше этого дома.
Я хочу, чтобы он смотрел на меня так же, как на них. Без раздражения. С одобрением. Чтобы я тоже могла быть для него тем, чем можно гордиться.
— Всё. На сегодня хватит.
В его голосе снова появляется резкость. Он берёт модель аккуратно, почти трепетно, как прикасается к чему-то особому. Возвращает F-14 на место за стеклом, поправляет его положение и медленно закрывает дверцу шкафа.
Стекло снова оказывается между нами.
Когда отца нет дома, его комната становится другой. В ней можно находиться тихо, не боясь лишнего взгляда. Я тянусь к нижней полке, до которой можно дотянуться без стула. Там лежат его книги. Они толстые, взрослые, в плотных обложках, с самолётами на картинках и названиями, которые я читаю медленно, по слогам. Одна книга особенно большая, в жёсткой обложке, с иллюстрациями русской авиации. Мне кажется, там есть всё, что нужно знать, чтобы стать не ошибкой, а кем-то настоящим.
Я вытаскиваю её двумя руками. Книга тяжело ложится мне на ладони, чуть тянет вниз, и я сажусь прямо на холодный пол, потому что держать её стоя неудобно. Пол пробирает меня сквозь тонкую ткань, холод поднимается от пяток к коленям, но я не двигаюсь. Я кладу книгу на ноги, открываю и быстро листаю. Страницы пахнут типографской краской, пылью и отцовскими руками. Передо мной открывается мир, в котором я понимаю лишь отдельные фрагменты: схемы, незнакомые обозначения и строгие линии чертежей.
Я почти ничего не понимаю, но от этого мне еще сильнее хочется держать эту книгу в руках. Мне кажется, что за этими знаками скрывается дверь, а ключ от нее — во мне.
Я нахожу незнакомые слова и достаю тетрадь. Пишу аккуратно, медленно, выводя каждую букву так, будто меня потом будут проверять под лупой. РЛС — радиолокационная станция. Я представляю невидимые лучи, которые уходят далеко в небо, находят там чужие машины и видят то, чего человек не может увидеть глазами. Угол атаки. Я не совсем понимаю, что это значит, но представляю, как самолёт задирает нос, а воздух начинает давить на крылья.
Я переписываю ещё несколько слов. Фюзеляж. Шасси. Турбина. Если я буду знать, что такое РЛС, угол атаки и скорость захода на посадку, может быть, отец поймёт, что я не просто девочка, которая слоняется по дому, пачкает тетради и не убирает в комнате.
— Ты что делаешь? — голос отца звучит уже рядом, почти над головой.
Я вздрагиваю, но глаз не поднимаю. Мне хочется, чтобы голос звучал спокойно, с интересом. Чтобы он подошел ближе, объяснил, научил и разделил со мной этот мир. Я крепко, почти до боли, сжимаю ручку, так что белеют костяшки пальцев.
— Я хочу стать лётчиком, — говорю я по-взрослому, решительно и твёрдо, как будто уже приняла решение и просто сообщаю ему об этом.
На секунду становится тихо. Тишина короткая, но я успеваю услышать собственное сердце. Оно бьется неровно и часто. Потом он смеется. Коротко и сухо. Так смеются над тем, что даже трудно воспринимать всерьез.
— Девочки не становятся лётчиками.
Я сжимаю книгу сильнее. Край обложки впивается в ладонь, оставляя болезненный след.
— А она?
Отец тут же меняется. Смех исчезает. Голос становится жёстче.
— Я же сказал, — произносит он, растягивая слова, будто объясняет очевидное ребёнку, который никак не может понять простую вещь. — Это ошибка. Поняла? Ошибка.
Я киваю, хотя он уже почти не смотрит на меня. Если я буду спорить, он разозлится. Если я скажу что-то ещё, он окончательно решит, что я глупая. Я опускаю глаза в книгу, но буквы уже расплываются.
РЛС. Угол атаки. Скорость захода…
Ошибка.
Это слово ложится на сердце тяжёлым камнем, маленьким, но плотным, словно отлитым из того же металла, что и крылья F-14.
Я не хочу быть ошибкой.
Я закрываю книгу и аккуратно возвращаю ее на место, чтобы корешок стоял ровно рядом с другими. Если книга будет стоять криво, это заметят. Если самолет сдвинется на миллиметр, это тоже будет неправильно. Здесь все должно быть на своих местах, и я тоже должна найти свое место, пока не поздно.
— И вообще, — добавляет отец уже другим тоном, более обыденным, почти скучным, но от этого не менее суровым, — ты бы лучше у себя в комнате прибралась, а не в самолётики играла. Вечно вы с матерью бардак разводите.
Я замираю. Комната словно становится меньше. Самолёты за стеклом уходят куда-то вдаль, а рядом появляется другой мир: моя кровать с комковатым одеялом, разбросанные вещи и куклы с остриженными волосами.
— Мне потом будет неприятно, — продолжает он, — когда муж будет говорить тебе, что ты засранка.
Будущий муж сразу представляется мне взрослым и строгим, имеющим право оценивать. У него еще нет лица, но уже есть тот самый требовательный взгляд. Муж будет видеть беспорядок. Будет делать замечания и знать, какая я на самом деле.
Я стою у шкафа, маленькая, и мне становится стыдно. За свою комнату, за маму, за себя. За желание стать лётчиком. За то, что я часами рассматривала самолёты и пыталась их понять, вместо того чтобы убрать свои вещи и сделать всё так, как от меня ждали.
Мир сужается до простого правила: мужчине нельзя показывать беспорядок. Нельзя давать повод назвать тебя неправильной.
Ну уж нет. Когда у меня будет муж, я буду идеальной. Самой старательной. Я не допущу, чтобы он так со мной разговаривал. Я не буду как мама. Я буду убираться заранее и готовить правильно. Буду тихой и аккуратной, такой, к которой не придерешься. Я буду безупречной, как истребитель за стеклом.
Отца нет рядом, и я снова забираюсь на табуретку и смотрю на Томкэт за стеклом. Он ровный, холодный и красивый. Он полон скрытой силы, готовый взлететь в любой момент. Где-то далеко настоящая женщина ушла под воду, и отец назвал ее жизнь ошибкой. А здесь, в нашей комнате, маленькая девочка стоит перед шкафом и учится другому полету. Не в небо, а в ту жизнь, где нужно быть правильной, аккуратной и такой, чтобы однажды отец посмотрел на нее с уважением.
Я долго стою перед самолётом, разглядывая каждую деталь. Я уже знаю, что лётчицей мне не стать. В мире, о котором говорил отец, для меня нет места. Но, может быть, я смогу доказать ему обратное. Может быть, я смогу быть такой же аккуратной, как он. Могу взять в руки эту ценность, а потом вернуть её на место так, что он даже не заметит.
Мне хочется тихо показать ему, что мне можно доверить то, что для него дорого. Что я способна быть осторожной. Что я умею обращаться с вещами, которые для него важны.
Я открываю дверцу шкафа. Очень медленно тянусь к модели и беру ее обеими руками. Сначала я боюсь даже пошевелиться. F-14 лежит у меня на ладонях, и я держу его так, как держат самое хрупкое и самое важное.
Я смотрю на самолёт и думаю, что у меня всё получается. Я справляюсь. Я могу. Сейчас я поставлю его обратно, закрою дверцу, и никто ничего не узнает.
Но когда я поворачиваюсь, чтобы вернуть модель на место, край крыла задевает полку. Самолёт резко теряет равновесие. Я пытаюсь удержать его, но от движения он только сильнее наклоняется вниз. F-14 выскальзывает из рук и падает.
Удар о пол кажется оглушительным.
Я сразу понимаю, что случилось. Одна деталь отделяется от корпуса. Левое крыло ломается. Рядом с моделью остаются маленькие детали, которые ещё секунду назад были единым целым. F-14, который всегда стоял таким совершенным за стеклом, теперь лежит передо мной повреждённый.
Я стою неподвижно и уже знаю, что будет дальше.
Когда открывается дверь, я даже не поднимаю головы. Я знаю этот звук. Знаю, как смотрит отец, когда видит ошибку. И в этот момент я точно понимаю: сейчас он достанет ремень.
Глава 2.
Закон терпения
Я лежу у себя в комнате и смотрю в потолок. Трещина в побелке тянется тонкой линией, похожей на молнию, которая никогда не ударит, и от этого она кажется еще более зловещей. Я веду по ней взглядом и жду, что она начнет двигаться. В комнате тепло и душно, кожа на руках прилипает к простыне, в горле пересохло.
Из кухни доносятся звуки, и они проникают в меня, как вода, поднимающаяся выше щиколоток. Звон посуды. Дверца шкафчика. Скрип линолеума под мамиными шагами. Там не разговаривают, там работают. Там все время кто-то старается ходить тише, чтобы никого не разбудить, и этот тихий шаг звучит громче любого крика.
Мне восемь, и я уже знаю: женщина — это дом, дом — это женщина. Слова не нужны, это знание лежит во рту, как таблетка, которую проглотили и которую уже поздно выплёвывать. Дом держится на руках, которые всегда заняты делом. На плечах, которые всё время чуть приподняты. Усталость в этом доме есть, но ей не дают имени.
Я стою в дверях кухни и смотрю на маму. Она вся состоит из движений. Разбирает тяжёлые сумки, опускает их на пол, и усталость уже отражается на её лице, в складке между бровями, во взгляде, который не смотрит, а проверяет. Она переступает порог и сразу включается в работу. Руки сами находят себе занятие, тянутся к столу, снова и снова поправляют полотенце.
Пирожки выходят из духовки горячими, то с картошкой, то с капустой, и их запах окутывает занавески, а потом и мои волосы. Мама выкладывает их на блюдо, накрывает полотенцем и на секунду замирает, оглядывая кухню. Все ли на месте, чтобы жизнь была правильной. От этого взгляда у меня внутри все сжимается, потому что я вижу, сколько труда вложено в это, и вижу, что его всегда мало.
Ее тело повторяет одно и то же движение. Она наклоняется, достает, ставит, вытирает, и в каждом жесте есть жесткая заданность. Я смотрю, как она медленно водит тряпкой по столу, стирая следы прошедшего дня до блеска.
Я хочу спросить: «Ты устала?»
Стыд приходит раньше слов. Стыд, будто я прошу денег. Он поднимается в груди и давит, но все равно слова выходят тихо, почти случайно.
— Мам, ты устала?
Она даже не поворачивает голову. Улыбается одним уголком губ, так улыбаются люди, у которых уже нет сил на настоящую улыбку.
— Потом отдохну, — говорит она.
Потом.
Слово, похожее на чердак, куда складывают жизнь. Слово, в котором никогда нет места для сегодняшнего дня. Я слышу его и вижу дверь, в которую однажды смогу войти и я. Там будет такая же тишина и такая же улыбка одним уголком губ, только уже на моем лице.
Я сижу на табуретке и болтаю ногами. Под ступнями холодный кафель, мне неприятно, но я молчу, что замёрзла. Кухня пропитана густым запахом корицы с сахаром. Мама ставит передо мной булочку и наливает тёплое молоко. Тепло медленно согревает меня изнутри. Я смотрю на маму и учусь быть удобной. Учусь не мешать. Заранее угадывать, где мое место, а где воздух, который я должна оставить другим.
Здесь слышны женские разговоры, и я впитываю их, как отпечаток, который врезается в тебя раз и навсегда.
Бабушка начинает говорить. Ее голос меняется еще до того, как звучит первое слово.
— Мой отец был поляком, — говорит она.
«Поляком» она произносит так, будто это не национальность, а приговор. Голос садится, становится ниже, и в нём появляется тот визгливый надлом, который возникает каждый раз, когда память поднимает слишком глубокие пласты.
— Тогда такие времена были. Начало войны. Всех, кто отличался по национальности, сразу ставили под подозрение. Забирали без объяснений. Просто приходили и забирали. Говорили: «На работы». А какие работы, никто не знал. Лагеря эти… они были разбросаны по всей стране.
Человека можно взять и унести, как табурет. На его месте сразу образуется пустота, к которой придётся привыкать.
— Мать моя осталась с двумя детьми. Голодные были годы. Есть нечего.
У нее начинает дрожать голос. В глазах появляются слезы, каждый раз в одном и том же месте.
— Думаешь, легко было? — Она резко вскидывает голову, и взгляд ее становится колючим, острым, как осколок стекла. — А этот кусок хлеба сам появлялся? Нет. Мать его выгрызала. Выцарапывала. Вымаливала, если нужно было.
Она произносит это негромко, но слова ударяются о стены и возвращаются обратно. Рука ложится на край скатерти, сжимает, мнет, отпускает, снова сжимает. Пальцы белеют, на запястье отчетливо проступают вены.
— Мы с братом голодные, зима на дворе, а у нас ни дров, ни муки. Ни лишней копейки. Помню, мать пошла к соседке, а та дверь перед носом захлопнула. «Самим есть нечего», — говорит. И правда: у неё своих трое, и все в одном тулупе.
Бабушка замолкает, делает глубокий вдох, набирается воздуха перед новым броском. Голос звучит глуше, словно откуда-то из-под земли.
— Однажды зимой совсем худо стало. Пошли мы к церкви, где старухам подавали милостыню. Стояли, опустив головы. Стыдно было ужасно. Я шепчу матери: «Пойдем отсюда». А она только крепче сжимает мою руку и говорит сквозь зубы: «Будем стоять».
Она сглатывает. Слезы застряли где-то внутри, тяжелые и горячие.
— Подавали мало. Кто пятак кинет, кто корку. Одна баба даже луковицу дала, мама потом разрезала ее пополам, сварила с крапивой, вот и получился суп. Мы ели и улыбались. «Вкусно, мама», — говорили. Господи, до чего дошли, радовались луковой похлебке, как царскому обеду.
Бабушка проводит ладонью по лицу, словно смахивая с него всю эту зиму. Взгляд снова находит меня, но она все еще там, у церкви, с протянутыми руками.
— Вот так и жили. Мать крутилась как могла. Шила, перешивала, стирала где придется. Даже гадала на картах, лечила травами и снимала заговоры. Лишь бы больше не ходить к церкви.
Она коротко усмехается. Если не усмехнуться, слезы разорвут ее изнутри и мне становится трудно дышать.
— Тогда выживали, как могли. Никто не собирался никого жалеть.
Дальше происходит то, что я слышала уже много раз. Отец возвращается из лагеря через несколько лет. Он возвращается другим. Он приносит с собой запах сырости и лекарств и болезнь, которая уже поселилась в его теле. Открытая форма туберкулёза. В те годы это означало одно.
— Я его помню, — говорит бабушка тише. — Помню, как он кашлял. Помню этот запах. Помню, как нас к нему не подпускали и мы плакали издалека.
Она замолкает. Слёзы свободно катятся по её лицу, руки дрожат, на меня она больше не смотрит.
Он умирает почти сразу.
Я сижу напротив и не знаю, куда деть руки. Мне хочется спрятать их под стол, как прячут украденное. Если я пошевелюсь, бабушка развалится. Воздух между нами натянут тонкой пленкой, и любое движение может ее порвать. Внутри у меня пусто и стыдно. Стыдно, что я жива. Стыдно, что у меня было детство без лагерей.
Я молчу.
И вдруг она обрывает свой рассказ. Резко, без перехода. Голос становится жестче и суше, слова вылетают сквозь стиснутые зубы.
— А муж мой, твой дед, начальником совхоза был. Должность, бумаги, командировки. — Она морщит нос и откидывается на спинку стула. — А толку-то что?
Она делает короткое движение рукой, смахивая со стола что-то липкое и ненужное.
— Гулял много. Дома редко бывал. Всё время где-то. А я с двумя маленькими детьми. Одна.
Слёз уже нет. Только злость, которая годами копится в груди и не проходит. Ни время, ни его смерть её не ослабили.
— Денег толком не было. Жилье так себе. Всё на мне. Дети, еда, одежда, школа. Он приезжал раз в месяц, привозил мешок картошки и денег немного, как милость. «На, — говорит, — держи». Кивала, спасибо говорила, теперь продержимся. А внутри всё кипело.
Руки у нее сразу начинают искать, за что бы взяться. Сидеть с этим за столом она не может. Она хватает тряпку и трет столешницу, хотя та и так чистая. Работа вместо чувств. Женщина у нас не говорит «мне больно», она моет тарелку.
Я сижу так тихо, что сама себе кажусь табуреткой у стены. На кухне пахнет мокрой тряпкой, железом и чем-то вареным. На плите подрагивает кастрюля. Бабушка звякает тарелкой сильнее, чем нужно, и я вздрагиваю, но виду не подаю.
— И что хорошего в таком муже? — бросает она уже не мне, а в воздух, но воздух направлен точно туда, где сидит её дочь. — Одно название.
Мама вспоминает своего отца иначе. Это слышно ещё до слов. В её голосе появляется тепло, почти детское, беззащитное.
— Помню, как я его ждала, — тихо говорит она, боясь спугнуть. — Каждое утро вставала раньше всех, подходила к окну, прижималась лбом к холодному стеклу. Смотрела на дорогу: вдруг он идёт? И сердце замирало каждый раз, когда мимо кто-то проходил.
Она улыбается, и в этой улыбке появляется та самая девочка, которая верила, что папа вот-вот появится.
— Однажды я нарисовала ему картинку. Дом, солнце, а рядом мы втроём, стоим, держась за руки. Я тогда ещё не умела рисовать людей, получились палочки с кружочками вместо голов. Но я так старалась. Аккуратно сложила, спрятала под подушку и думала: вот придёт он, я ему отдам, и он сразу улыбнётся. И останется с нами. Навсегда.
Её голос теплеет.
— А однажды он привёз шоколадку. Я потом долго хранила эту обертку. Спрятала в книгу, чтобы не помялась. Иногда разворачивала, рассматривала картинку, там был нарисован олень в лесу.
Бабушка фыркает, не отрываясь от посуды.
— Всё у неё хорошо, — бормочет она. — Конечно.
— Он не злой был, — говорит мама. — Просто… его всё время где-то носило.
— Носило, — отзывается бабушка. — По бабам и по бутылкам его носило.
Мама делает вид, что не слышит. Поправляет полотенце на столе, смотрит в чашку.
— Ну что теперь вспоминать.
Проходит минута, и она все-таки говорит то, о чем давно думает. Негромко, почти виновато, не поднимая глаз.
— Ему с ней было трудно. Ты же знаешь, какая у нас бабушка. Требовательная. Ей всегда было мало. Всё не так. Она сразу заводилась, начинала кричать, устраивать сцены. Ему проще было уехать, чем всё это терпеть.
Бабушка резко оборачивается. Не сразу отвечает. Смотрит долго и тяжело.
— Сцены? — переспрашивает она. — А что, мне надо было ему песни петь? Радоваться, что его дома нет? Мне не сцены были нужны. Мне муж был нужен. Чтобы человек домой приходил и оставался, а не картошкой раз в месяц откупался. Но и за это спасибо, так бы ноги протянули.
Мама молчит. Пальцы машинально разглаживают край полотенца. Тишина на кухне сгущается. Даже кастрюля на плите перестает шуметь.

