
Полная версия:
«Навий стол» былички на Велесову ночь
И Демьян почти уступил. Он чувствовал, как в нем поднимается теплое, мягкое, сонное согласие, так обычно поднимается тесто в кадке. И согласие говорило его собственным голосом: «Дай ей. Дай. Это же все равно не твое. Оно выпьется, иль прокиснет. Дай и спи».
И Демьян чуть было не дал.
В этот миг, в хлеву, в темноте, корова сделала то, чего не делала ни одна корова в Сосновке за двести лет: она ударила Демьяна рогом.
Не сильно. Не в бок. Не в живот. В ногу, не раздирая, а толкнув, как толкают того, кто заснул стоя. Корова не могла говорить или кричать. Но она могла толкнуть. И толкнула.
И Демьян, не подумав, выбежал из хлева.
Он впервые поступил так: выбежал, оставив корову. Она осталась в темноте с той, что доила.
***
Утро принесло весть: корова жива, но пуста.
Вымя ее стало сухим, жилы втянулись, скомкались, отжатые до предела. Так выжимают старую тряпку — не до последней капли влаги, а до состояния, когда ткань теряет свою суть.
Корова прожила еще трое суток.
Не ела. Не пила. Не издавала ни звука. Стояла, как часовой той ночью, устремив взгляд в угол хлева, где по ночам ее доили.
И вот что рассказывает тот, кто был в те дни у Демьяна и видел корову. Она не выглядела ни одержимой, ни напуганной. Просто была поглощена своим делом. Не отводя глаз от угла, она смотрела на него с той усталостью, какая бывает у пограничных часовых. Она несла там караул, словно без ее бдительного надзора из угла могло появиться нечто, чему ни при каких обстоятельствах нельзя было позволить выйти.
На третий день она умерла. Тихо, стоя, не упав. Умерла, и ее поддержали. Она была легка, как пустой мешок, лишенная молока, жира и мяса. И напоминала ту самую выжатую тряпку, о которой речь шла ранее. Весила так мало, что ее смог унести один мужчина, хотя корова была вдвое крупнее и втрое тяжелее любого человека.
После ее смерти, — об этом рассказывал тот же свидетель, — на мертвом, сухом, как пергамент, вымени сохранились следы. Свежие, оставленные ночью. Небольшие вдавления от детских, младенческих пальцев. Нечто, доившее ее прежде, явилось в ночь ее смерти и сцеживало уже не молоко, а то, что следует за ним.
Доило последнее.
***
Настасью больше никто не видел.
Но видели, а это хуже, ее следы.
Утром. По росе, на траве между ее двором и чужими хлевами оставались дорожки. Босые. Взрослые. Настасья при жизни ходила в лаптях. Следы ее лаптей знали все в деревне, и они отличались от следов других. Лапоть Настасьи был узкий, с высоким подъемом, и на нем всегда оставался характерный оттиск. Она была хромая на левую ногу, чуть-чуть, но след это показывал.
Следы на росе были не от лапте.
Они были босые. Ступня в ступню, палец в палец. Идущий оставлял за собой безупречно ровную цепочку отпечатков без хромоты и шарканья. Именно эта безукоризненность и заставляла волосы вставать дыбом. Нечто передвигалось, не пользуясь ногами. Оно помнило, как выглядят ноги, и умело их изображало. Причем настолько мастерски, что стопа не ложилась на землю естественно. Следы на росе были мокрые.
И от них пахло парным молоком.
Это было хуже всего. Теплого, свежего, только что выдоенного, с той сладковатой жирной тяжестью, которую знает всякая баба и всякий ребенок, который вырос у коровы. Запах был такой, что желудок сжимался от голода.
Дьячок Савватий с дьяконом, с кадилом, с молитвами пошел по следам. Они вышли от Настасьиного двора по утренней росе. Они шли мимо хлевов, через деревню и не сворачивали ни к одному двору, ни к одному хлеву.
Следы привели к погосту.
К могиле Настасьи. Где не было креста, не было холмика, не было травы. Не было ничего. На месте, где по счету должна была быть могила, была яма. Не выкопанная, а оставленная незакрытой. Так бывает с колодцем, из которого набрали воду и больше к нему не возвращались. А из глубины ямы, шел запах.
Парного молока.
Дьякон издал крик. Это была не молитва, а первобытный вопль, вырвавшийся из глубины его существа. Дьячок Савватий, дрожа, принялся молиться. Его слова, ровные, громкие, отточенные веками церковного устава, разбивались о невидимую стену, не проникая в бездонную яму. Они не отражались. Нет. Они просто исчезали, поглощаемые пустотой. Слова беззвучно, без отдачи, без эха падали в эту бездну, как камни в колодец без дна. И в этом пугающем отсутствии таилось нечто такое, от чего впоследствии дьякон, прежде чем произнести слово, крестился, отгоняя невидимую заразу.
И там, на дне ямы, куда не проникал даже самый слабый луч света, клубилось нечто белое.
Дьячок, превозмогая страх, опустился на колени, впиваясь пальцами в жесткую траву, и вгляделся. Внизу, в непроглядной глубине, разливалось молоко. Целый пруд густого, белого, неподвижного молока. И в этой молочной глади покоились кости. Коровьи кости. Они были безупречно чисты. Ребра, лопатки, рога – все они были вычищены до стерильной белизны, обглоданы до сияния, словно кто-то тщательно вылизал их до последней мельчайшей частицы.
Кости не грызли. Из них высасывали содержимое. Тот, кто питался ими, делал это с удивительной точностью. Не раскалывал, а вытягивал костный мозг — заключенную внутри саму жизнь. Снаружи кость оставалась невредимой, словно искусно сплетенная сетка. Это был не случайный рисунок, а кропотливая работа, выполненная с любовью. Так трудятся те, кто всем сердцем предан своему делу.
И на самом дне ямы, там, где глаз уже не мог различить ничего, раздавался звук.
Тихий. Ровный.
Словно тонкая струйка воды, пробивающаяся сквозь камень.
Дьячок, услышав его, закрыл глаза. Он молился. Молился о том, что скрывалось внизу, и его молитва звучала так: «Господи, даруй им желаемое, но не исполни того, о чем они просят».
А утром яма была закрыта. Не засыпана землей. Нет. Именно закрыта. Над ней возвышалась массивная, дубовая, украшенная искусной ковкой крышка, какой никогда не делают для обычных колодцев в этих краях. На крышке не было ни пылинки, ни капли росы. Она была теплой.
И что самое ужасное: крышку никто не открывал. Ни дьякон, ни дьячок, ни мужчины, ни женщины. Никто. Она была закрыта двести лет и остается закрытой по сей день. Деревня обходит ее стороной, словно опасаясь потревожить спящее зло. И на том месте, где она стоит, не растет трава. Не потому, что не хочет, а потому, что не смеет.
***
Прежние страхи, что казались детскими, игрушечными, теперь блекли перед лицом истинной, беспощадной войны. И в этот самый момент явилась Настасья.
Она пришла не к Демьяну, не к дьячку. Она пришла к самой церкви, в самый разгар полуденной воскресной обедни, когда народ наполнил ее до отказа. Не прокралась, а вошла спокойно, уверенно, как та, чье появление предрешено и ожидаемо.
И тогда люди увидели ее. Узнали. Каждый присутствующий, как по негласному уговору, осенил себя крестным знамением. Толпа замерла в благоговейном молчании, слова застыли на губах, не находя выхода. Вот она, мертвая, стоит как живая. На ней та же кофта, в которой ее похоронили. На кофте та же заплатка на левом рукаве, зашитая ее руками. Лицо ее неизменно, глаза, словно засыпанные землей, смотрят на мир. Она улыбается, произнося тихим, но отчетливым голосом:
— Здравствуй, мир Божий. Я вернулась. Простите, что задержалась.
И тогда, словно по команде, все, кто находился в церкви, заплакали. Но это были слезы не страха. Это было облегчение, что жило в каждом из них с самого детства. Если умерший восстал и вернулся, значит, смерть не окончательна. А мир не таков, каким его представляли. Существует нечто большее. И это «большее» благосклонно. Оно вернуло, проявило милосердие.
Настасья, никого не касаясь, не вызывая ужаса, медленно шла среди прихожан, разговаривая с ними. И каждый стремился прикоснуться к ней. В тот полдень, в церкви Сосновки царила атмосфера такого тепла и единения, какой не было ни до, ни после.
Лишь одна женщина, старая Меланья, у которой никогда не было мужа, детей и скота, но единственными спутниками остались глаза и память, не заплакала. Она посмотрела на Настасью, но не в глаза. Она смотрела на тень.
У Настасьи была тень, но она была чужой. Тень была порождением того, что стояло между Настасьей и окном. Это нечто было выше, шире Настасьи, и не имело ни лица, ни рук, ни чего-либо, что можно было бы назвать. Но тень была.
Настасья подошла к Меланье. Вплотную, как подходят к тому, кому доверяют, и тихо, без тени улыбки, голосом, лишенным всяких эмоций, произнесла:
— Ты видела.
Меланья ответила спокойно, ровно, как на обычный вопрос:
— Видела.
— И что будешь делать?
— Расскажу.
— Кому?
— Всем.
— Не успеешь, — сказала Настасья. И улыбнулась, честно, по-деловому, как человек, знающий свое ремесло и выполняющий его без лишней суеты. — Я не спешу, бабка. Никогда. Я уже двести лет жду. Могу подождать еще. И ушла.
А потом случилось то, что уже не было ни шепотом, ни слухами, ни бабьими пересудами. В ту ночь в Сосновке не доили. Ни в одном хлеву. Ни одна корова не дала молока. Дело было не в отсутствии, а в том, что прежняя сила иссякла. Теперь оно пришло иначе. Не кралось. Вошло. Резко, без предупреждения.
И в ту ночь в Сосновке, когда часы пробили третий час, по всем дворам, во всех хлевах, разносился лишь один звук.
Не мычание.
Переливание.
Тихое, ровное, хозяйское. Так переливают молоко из сосуда в сосуд, когда меряют его для себя. Не спеша, до дна, не расплескав. Но в хлевах никто не шевелился, и сосудов не было, а молоко уходило. Из полных выменей в пустоту, из этого двора в другой, из того — в невесть какое место, где стояло то блюдо, что не падало и не лилось. И звук этот был добрее всего, что есть в хлеву, и страшнее всего, что есть в деревне.
Потому что доброта той, что берет по ночам, — это не жалость.
Это терпение.
Она умеет ждать. Она заберет все до конца. И когда опорожнит последнюю корову, у которой было молоко, она возьмется за то, у чего есть не молоко.
***
То, что не молоко, — это кровь.
Деревня поняла это не сразу. Первой осознала ужас происходящего Акулина, жена Демьяна. Ночью она встала к младенцу, который спал в зыбке, и дала ему грудь, потому что он захныкал. И младенец сосал охотно, спокойно, сыто, как никогда раньше. И уснул. Был сыт, тих и здоров. И все это было прекрасно. Если бы не одно «но» ... Акулина коснулась груди и поняла: она была пуста. Сухая. А по жилам, сквозь сон, текло другое — теплое, но не ее, чужое, мертвое. Она не вскармливала. Ею наливали. Через нее, как через посуду, шло то, что было взято у коров. Она спала и не просыпалась, потому что посуде не положено просыпаться.
И — второе. У младенца, у ее собственного, живого, здорового, сытого, на щеках были два пятна. Круглые. Маленькие. С вмятинками от пальцев.
Так держат посуду, из которой пьют.
Так же, как на вымени у коровы.
Акулина не закричала. Баба, у которой не было слов, у которой не было дьячка, у которой не было никого, посмотрела на губы младенца. Они были тронуты темным, как тонкая полоска от темного вина или от старой крови. Стереть ее было нельзя. Младенец открыл глаза и посмотрел на мать. Спокойно, ясно, сонно, как Настасья. И Акулина поняла: младенец смотрел на нее не как на мать. Так смотрят на посуду, из которой еще не все выпито.
Она отнесла младенца к дьячку.
Савватий посмотрел на младенца и заплакал. Он понял, что в Сосновке: младенец не был испорчен или замещен. Его отпаивали.
Как заливают вино в погреб: не для любви, а для запаса. Он был их бочкой, амбаром, погребом, и то, что его наливало, ждало, когда он подрастет. А когда он подрастет, нечто придет и заберет то, что было в него налито: жизнь, имя, долю и то, что было в нем живого. Все, до последней капли.
По всей деревне, из двора во двор, от бабы к бабе, рассказывали: в Сосновке за одну зиму умерло одиннадцать младенцев. Все — во сне, сытые. С пятнами на щеках и темной полоской на губах.
У всех, у одиннадцати, на щеках были пятна с вмятинками от пальцев.
И что самое страшное в этом: у всех одиннадцати перед смертью была одна ночь, в которой они спали крепко, спокойно. В этой ночи к ним приходила та, что пела.
Она пела счет.
Пела по одному, по именам, по весу: сколько в каждом налито, сколько взято, сколько осталось, сколько налить, сколько отнять. Она пела, и в ее пении не было ни жалости, ни любви. Было только одно. Терпение.
В ночь после одиннадцатого младенца умер дьячок Савватий, старик восьмидесяти лет, так же как умерли все. Во сне, сытый, с пятнами на щеках. Эта ночь была последней, потому что после нее в Сосновке не осталось никого, кто мог бы рассказать, что было дальше.
То, что рассказали те, кто пришел весной из соседней деревни, и записал в церковной книге того прихода, в столбце о происшествиях, кратко, сухо, канцелярским слогом, и столбец этот — единственное, что осталось от Сосновки:
«В деревне Сосновка, в истекшей зиме, умерло одиннадцать младенцев, дьячок Савватий, вдова Меланья, мужик Демьян и еще двенадцать человек, скота коровьего двадцать четыре головы. На губах умерших младенцев найдена темная полоска, а вымена у коров найдены сухими. Причинившего то не сыскано. На снегу у домов найдены следы босых ступней, ведущие от домов к восточной окраине деревни, где жила прежде вдова Настасья, помершая четыре года назад. В ее доме пусто».
И все. Столбец кончается.
А дальше, под столбцом, другим почерком, другим пером, более старым и более дрожащим, дописано одно слово. И слово это было выведено не спеша, с той аккуратностью, с какой выкладывают просо на пороге:
«Хватит».
***
Вот и все.
Деревня стоит. Стоит до сих пор. На том же месте, у того же Черногривого леса, в той же излучине. Дома перестроены, дворы переезжали, люди сменялись, поколения приходили и уходили, и ничего страшного больше не было.
Только крайний двор пустовал.
Два столетия дом стоит пустой. Крыша цела, стены крепки, окна сияют чистым, неповрежденным стеклом. Внутри – ни пылинки, ни следа запустения. И все же, те, у кого есть выбор, обходят его стороной. А те, у кого выбора нет, – входят, выходят и больше никогда не возвращаются. И не говорят о том, что видели. Потому что видели они то, о чем молчат. В самом сердце дома, там, где когда-то стоял топчан, обитает тень. Тень есть, а того, кто ее отбрасывает, – нет. Она не движется. И на том месте, где она покоится, где когда-то стоял топчан, зияет вмятина. От тела. От того, что там лежало и продолжает лежать. И вмятина эта теплая, словно одеяло, под которым кто-то дышит. И последнее. В Сосновке до сих пор, в глухую полночь, те, кто не спит
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

