
Полная версия:
«Навий стол» былички на Велесову ночь
— А мы не живем, — просто ответил сосед, словно констатируя факт. — Мы ждем.
— Чего ждете? — повторил Прохор, чувствуя, как нарастает тревога.
Сосед долго и пристально смотрел на него. Во взгляде читались безмолвная, мягкая печаль и спокойная нежность, так смотрят на ребенка, еще не осознавшего, что его ведут в нужном направлении.
— Мы ждем тебя, — сказал он, мягким, как шелест листвы, голосом. — Мы всегда ждем того, кто новый. Нам нужен новый. Приходит новый, мы с ним живем. Ты, Прохор, не первый. И мы рады тебе, рады, что ты с нами.
Прохор посмотрел на бабку Агафью и увидел, что она улыбается. А улыбка и глаза у нее такие же, как у соседа.
— Прощай, милый, — сказала полным нежности голосом Агафья. — Мы тебе рады. А на Велесову ночь мы тебя позовем, и ты позовешь нового.
— Кого позову? — спросил Прохор, чувствуя, как его охватывает странное спокойствие.
— Того, кто придет. Всегда кто-нибудь приходит.
И тут Прохор наконец понял, отчего деревня не пустеет, отчего избы стоят невредимыми, а из труб поднимается дым, хотя за всю дорогу он не заметил ни огня, ни дыма. Стало ясно и то, почему Залесье не угасает, а продолжает спокойно существовать, по-доброму, как будто все здесь правильно. В этой жизни ничего не происходит, и ей не суждено завершиться. Потому что жизнью это назвать нельзя. Это ожидание.
***Прошла зима, пронеслась весна, ушли стога, отшумели дожди. Залесье жило своей размеренной, правильной, неизменной жизнью. В доме Агафьи по-прежнему витал терпкий аромат мяты. По вечерам, как и всегда, в избе мерцала лучина, отбрасывая причудливые тени. Люди сидели, переговаривались, смеялись, и казалось, что в их мире все было ладно, все было на своих местах, и ничто не могло нарушить эту гармонию.
Но вот наступил конец октября.
Прохор не вел счет дням, но знал: скоро. Он ощущал, как последние дни воздух наполняется чем-то новым, неуловимым. Не холод, не ветер, а нечто иное, от чего по затылку пробегал ледяной озноб. Утром, ступив на порог, он увидел картину, знакомую до боли: лес, сгущающийся по краям, серая низина, черная гладь пруда и над ней — клубящийся туман.
Туман шел.
Он медленно полз от пруда, неотвратимо растекался по полю, заполняя собой деревню. Вместе с туманом пришла тишина. Вместе с тишиной — напряженное ожидание. И в этом ожидании Прохор чувствовал то, чего не чувствовал год назад, будучи живым, не ведающим. Он ощущал, как к деревне, из-за леса, из-за болот, из-под земли приближается нечто.
К вечеру Агафья плотно затворила окна. Прохор, следуя ее примеру, задвинул ставни. Они сели у стены, как и в тот раз. Агафья разложила на столе хлеб и соль.
— Нить, — произнесла она ровным, обыденным голосом.
Прохор взял клубок. Красной нити в нем было немного, но он отмотал кусок и туго повязал себе на запястье.
— Теперь ты, — продолжила Агафья, глядя ему прямо в глаза. — Теперь ты зовешь.
— Кого?
— Кого приведет. — Она сделала паузу. — Ты теперь наш голос. Ты наше окно. Мы смотрим на тебя, милый. Ты теперь — дверь.
И в полночь Прохор встал. Взяв лучину, он вышел за порог и неспешно пошел по деревне. Шаг за шагом, по-хозяйски, обходя свои владения. Он шел и пел. Низко, протяжно, без слов, тем самым хором, который он слышал год назад. Пел и чувствовал, как его голос проникает в избы, как он обволакивает, как ложится на сонные головы.
Дойдя до последних ворот, тех самых, откуда год назад вышла покачивающаяся старуха, он остановился.
И в этот миг он услышал.
Из-за ворот, из-за леса, со стороны большой дороги шел человек. Пеший, усталый, с котомкой за плечами, молодой парень напевал себе под нос какую-то незатейливую, веселую песенку. Прохор смотрел на него, и его мертвое, холодное сердце вдруг сжалось: парень не знал. Он шел прямо, весело, ни о чем не думая. И он не ведал, что идет в Залесье. И не знал, что Залесье уже ждет его. И что у этого тихого, доброго, правильного места длинные руки.
Прохор сделал то, что должен был сделать.
Он выступил навстречу, глядя парню прямо в лицо, ласково, приветливо, гостеприимно произнес:
— Здравствуй, милый. Заходи. У нас тут неспешно. Ночку пережить можно. Пес с тобой, дорогой, не бойся. Заходи, милый. Заходи… Прошу.
Парень, улыбаясь, вошел в ворота.
Прохор, затворив за ним калитку, вернулся в избу, где его ждали. Он сел к столу, улыбался, подавал квас, и все казалось таким же, как всегда.
И только когда погасла лучина, а в доме сгустилась тьма, только тогда, в этой темноте, Прохор медленно, как это делают мертвые, повернул голову к окну, к тому самому, за которым год назад стоял его брат, и прошептал:
— Прошла.
А за окном, из самой темноты, тонко, протяжно, с той самой ласковой, усталой, бесконечной надеждой, от которой стынет кровь, кто-то его позвал:
— Прохор… Прохор…
Прохор улыбнулся.
— Иду, — сказал он. — Иду, братишка. Иду.
Если вы дочитали это ночью, при свече, и вам вдруг показалось, что в комнате стало чуть темнее, чем было, не оборачивайтесь. Мертвые не любят, когда на них смотрят. А если все-таки обернулись и никого не увидели, не спешите радоваться. Возможно, вы просто не там искали.
Тьма за окном Велесовой ночи.
Гаснет лучина. Не от ветра — от жадности.
Ведьма

В деревне Сосновка царил негласный закон: коров доили до полуночи, а в хлев после петушиного крика ни ногой. Объясняли это просто, но с подвохом: «Петух крикнет, и все, что не успело спрятаться к своей твари, остается до утра, злее, чем было». Дети слушали, кивали, но не понимали. Объяснение было нарочно запутано, как все детские сказки. Шли годы. Дети росли, сами заводили скотину, сами вставали в четвертом часу ночи к кричащему теленку. И вот тогда, в этой ранней тишине, они вдруг понимали: петух кричал не в четвертом часу. Петух кричал в третьем. За час до срока. За час до того, как ночь в Сосновке густела, как топленое масло, и в этой вязкой темноте начинало пробиваться то, что днем пряталось под шумом.
Петух кричал не для того, чтобы кого-то прогнать. Он кричал, чтобы предупредить: она уже здесь.
И после его крика в деревне наступала особая тишина. Бабы гасили лучину, мужики ложились. И никто, даже самый отчаянный, кто в молодости отбивал у медведя берлогу, не выходил на двор. Собаки, обычно лающие на все подряд: на ветер, на тень, на проезжую телегу, в третьем часу замолкали. Не забивались под лавку, не скулили, а просто молчали. Стояли посреди двора, задрав морды к небу, и ждали, пока пройдет.
Что именно проходило, никто не видел. Но чувствовали: по хлевам, по соломе, по утренней росе. И по молоку.
В Сосновке с молоком происходило нечто странное.
Деревня держалась прежнего уклада: все вращалось вокруг скота. Не вокруг хлеба, ржи или сенокоса, а именно скот был главным. Корова выручала и давала пропитание, когда наступал голодный год, когда играли свадьбу, когда провожали в последний путь. Молоко здесь не продавали. Оно было частью самой жизни. Поэтому случившееся позже стало не просто бедой, а настоящей осадой. Враг не явился с огнем и разорением, он пришел и принялся пить. Медленно. Ночами. По капле.
А началось это с Настасьи.
Она жила на восточном конце улицы в крайнем дворе, там, где деревня кончалась и начинались выгоны, а за выгонами – лес, называемый Черногривым. Называли его так за то, что сосны в нем были черные от старости и смолы, и кроны их сходились так тесно, что под ними не росла трава, а лишь лежал войлок из мертвой хвои. Ходить в Черногривый за дровами было можно. Ходить туда в сумерках нельзя, потому что ноги сами не шли, и человек это объяснял усталостью, а ноги знали правду.
Настасья жила в том доме лет двадцать, никто уже и не помнил, когда она поселилась. Вдова. Мужа не помнил никто, ни живого, ни похороненного. На все расспросы отвечала одинаково, мягко, с легкой улыбкой:
— Муж мой, родимый, далеко. Придет, сама скажу.
От ее спокойного ответа, сопровождаемого улыбкой, становилось и легче, и тревожнее, словно после мороза начинают отогреваться руки: тепло возвращается, но ощущается чужим, неживым.
Соседи считали Настасью доброй старухой, она поила путников, угощала нищих хлебом, помогала по хозяйству — обмывала покойников. Но по деревне ходили слухи, что никто не омывал усопших лучше нее, мертвые лица у Настасьи словно не разлагались вовсе. Она заглядывала в глаза так ласково, что становилось не страшно, а как-то сонно.
Именно эта сонливость стала первым признаком. Признак, который поняли все, но поздно, очень поздно, когда считать уже стало нечего.
Глаза ее заставляли спать.
Взрослого мужика, идущего с работы, уставшего, злого, клонило в сон после одной минуты ее взгляда. Не от усталости. Усталость приходит за час, а тут – за минуту, и сон был не такой, как от усталости. Тяжелый, липкий, полный. И сон этот не был отдыхом.
Во сне человек видел поле.
В центре торчал столб из свежесрубленной осины; ствол еще не успели опилить. От него исходил запах, во сне пахло живым деревом и сырой крови. На столбе висела рубаха.
Своя. Та самая, нательная, изношенная, с заплаткой на левом локте, зашитой матерью еще в отрочестве. Человек во сне узнавал ее сразу, так, как узнают свое имя.
И рубаха эта висела пустая. Но у подножия столба, чуть в стороне, стояло что-то. Оно держало форму, плечи, грудь, рукава, как будто уже носило рубаху. Только рубахи на нем не было. Стояло. Ждало, чтобы он подошел и одел его.
Во сне человек с трудом добирался до столба, хотя ноги сами вели его. Он понимал, зачем направляется туда, но это понимание было не его собственным. Он должен был снять со столба рубаху. Снять и надеть на то, необъяснимое. И тогда человек останется без своей рубахи.
Без рубахи, это не про ткань.
Без рубахи, значит, без своей доли, без своего имени, без своего следа на земле. Рубаха хранит пот человека, хранит имя, и кто ходит без своей рубахи, у того уже нет имени, и его не поминают на панихиде, потому что поминать нечего. И во сне человек это знал, но все равно шел. И на том расстоянии, с которого уже слышно дыхание, а у невидимого было дыхание, теплое, влажное, сонное, сон обрывался.
Человек просыпался в своей постели, в своей рубахе. Но всю жизнь потом, до самой смерти, не мог смотреть на нательную рубаху на веревке. Отворачивался. Переступал. И оттого в Сосновке белье на веревках не сушили на виду, вешали за банями, чтобы не показывать.
Об этом стало известно позднее. Как правило, все выясняется лишь тогда, когда это уже не имеет значения.
***
Началось все с коровы. Тихо, почти незаметно.
Захар Долгий, человек немолодой, но крепкий, привык к порядку. Каждое утро его Зорька, молодая, здоровая корова, щедро делилась молоком. Но в тот день, подойдя к корове с привычным подойником, Захар ощутил лишь пустоту. Зорька мычала, жалобно глядя на него; в ее глазах читалась боль, но вымя было сухим.
Молоко не пропало. Его забрали.
Поначалу никто не мог понять, что происходит. Но вскоре стало ясно: если корова болеет, вымя обвисает, становится мягким, холодным. А у Зорьки оно было тугое, горячее, налитое до предела. Полное и пустое одновременно. Молоко было, но доить его было невозможно — сосок словно сжимался, не давая струе пробиться. И корова не просто мычала. Она выла низким, протяжным стоном, напоминающим женский плач на поминках.
Захар позвал соседок. Они мяли вымя, парили, поили корову отварами трав. Ничего не помогало. На третий день, отчаявшись, Захар отправил гонца за знахаркой. Старуха пришла, долго всматривалась в корову, затем в ее вымя. Лицо ее помрачнело. Захар понял все еще до того, как она произнесла слово.
— Рубаху сними, — прошептала знахарка, ее голос дрожал.
— Что? — Захар недоуменно уставился на нее.
— Нательную рубаху. Сейчас же, — повторила она, ее взгляд был прикован к груди Захара.
Он послушно расстегнул ворот и стянул рубаху. Знахарка взяла ее, поднесла к свету, проникающему сквозь дверной проем. На левой стороне, там, где сердце, виднелось мокрое молочное пятно. Захар помнил, как надевал эту рубаху утром — сухую, как и всегда. Весь день он провел на покосе под палящим солнцем, и ни капли влаги на него не попало.
— Она уже примеряла, — тихо сказала знахарка, ее пальцы нервно сжимали посох. — Не на тебя. На твое.
— На мое что? — Захар почувствовал, как холодок пробежал по спине.
— На все твое, — ответила она и, не оборачиваясь, быстро пошла прочь, не выпуская из рук посоха до самого конца улицы.
Приглядевшись к вымени при свете свечи, Захар увидел следы. Маленькие вмятинки от пальцев. Не коровьих. Не человечьих.
Детских.
Так, наверное, доят маленькие дети, когда сжимают сосок в кулачок, всей пятерней, жадно, вкладывая всю силу. Но то, что доило корову Захара в три часа ночи, не было ни ребенком, ни человеком. Ведь ребенку, чтобы доить, нужен подойник, и следы от него остались бы на соломе, на досках в хлеву. Подойника не было. А следы от пальцев были.
И были они каждую ночь. Разные. Одной ночью — следы крошечные, младенческие. Другой — широкие, с короткими, пухлыми пальцами. Третьей — узкие, длинные, с ногтями, впившимися в кожу до синевы. Словно доило не одно существо, а целое семейство, которое менялось, росло, старело и никогда не покидало вымя.
***
Сосновку нельзя было назвать глупой. Поселения, веками не покидавшие своих мест, глупыми не бывали: те, кому недоставало ума, сгорали, уходили под воду или рассеивались по свету. В Сосновке знали, как поступить, когда корова переставала давать молоко не от хвори. Знали старики, знали бабы. Знал и дьячок Савватий, сам не веря, но помня, что поминать надобно.
Ставили ловушку.
Ловушка была проста, и в простоте ее таилась сила: на порог хлева рассыпать просо. Тонким, ровным слоем, без единого пропуска. Горстями, от стены до стены, чтобы не осталось ни пяди земли. Просо, зерно мелкое, честное, крестьянское, у него есть счет и имя. Нечисть не смеет переступить через то, что не пересчитает. Не может и обойти, потому что просо сыплют во всю ширь порога, от косяка до косяка, и такой порог – это граница, стена.
Если ведьма придет доить, ей не переступить через просо, не посчитав его.
И придется считать – а пересчитав, потеряет силу. Всю. Сразу. Навсегда. А если не успеет посчитать до рассвета, уйдет.
Захар Долгий вечером, на закате, сам тихо, молча рассыпал просо. От стены до стены. И поставил подойник в середину хлева, так учили: поставить пустую посуду, пусть придет доить, пусть думает, что ловится. Захар отправился в постель, но сна не было. Ррядом лежала его жена Марья, и оба прислушивались.
Ночью просо шуршало.
Звук доносился даже с улицы, а уж в избе его было слышно тем более. Тихий, сухой шелест, совсем не такой, как шум зерна, ссыпающегося с лопаты: оно шелестит беспорядочно, разом, звеня. Здесь же звуки раздавались по одному, осторожно, украдкой, крупинка за крупинкой, словно кто-то пробирался тайком.
Потом шуршание прекратилось.
И до самого утра наступила тишина. Даже собаки молчали. Петух крикнул в третий час, и после крика шуршание не вернулось.
Утром Захар вышел к порогу с лучиной в зубах и посохом в руке. И замер.
Просо было собрано в кучку.
Аккуратно. Ловко. Сметено в одну сторону, словно подметали метлой. Всю ночь, три часа, кто-то или что-то стояло на пороге Захарова хлева и сгребало зерно. Не переступило. Не разнесло.
Его пересчитали. Каждую крупинку. Все до одной.
И разложили словом: «Хватит».
Слово это было выложено из проса на пороге – ровно, старательно, без нажима и без ошибок. Так говорят не враги. Так говорит тот, кто устал от счета и объявляет его результат. Так говорит тот, кому мало и кто этим «мало» доволен, потому что знает: будет больше.
Захар и Марья прочли слово. Оба замолчали. Слово было выложено не к дому. Оно было выложено наружу, от порога, концом в сторону улицы. И читать его было нужно от порога, то есть оно было написано не для Захара.
Оно было написано для тех, кто подойдет следом.
Как объявление. Как вывеска.
Через неделю перестала доиться вторая корова. Через две – третья. Сосед Захара, Клим, просыпался ночами и слышал сквозь стену – доение. Не звук, а именно что доение. Словно лежишь в темноте и слышишь, как за стеной наливают воду из кувшина в горшок. Тонкая струя. Мерная. Терпеливая.
И, вот что страшно, струя была не одна. Их было две. Три. Семь. По числу коров в деревне. И звук каждой был разный, как различаются струи: одна жирная, густая; другая жидкая, шипящая; третья – с присвистом.
***
Ночь, что не отпускала
Демьян, хозяин этого скромного двора, поднялся среди ночи. Не от обычного страха, нет. Это был тот особый, липкий страх, что не пугает, а ведет, заставляя идти вперед, туда, где таится неведомое.
Демьян не был ни особо набожным, ни пугливым. Его знали в деревне как главного по хлеву. Четыре коровы – его особая гордость, одна из которых давала столько молока, сколько у других не выдавали и две. Гордость эта была не тщеславной, а рабочей, честной. И вот теперь, когда солнце давно склонилось к закату, в его хлеву уже две недели не было ни капли молока.
Он стоял у окна, скользя взглядом по черной крыше хлева, по соломенному снегу, что укрывал ее, по двери, запертой на щеколду. Он сам ее запер. И все же, сквозь толщу стен, доносилось доение.
Струя в струю. Мерно. Терпеливо. Словно кто-то вошел и работал не спеша, без суеты, как работают свои, те, кому некуда торопиться, потому что никто не мешает.
Демьян встал. Одеваться не стал, вышел в одной рубахе, в онучах. С единственной свечой, зажженной от тлеющего уголька в печи. Он потом рассказывал, что пламя вспыхнуло сразу, с первого раза, будто ждало его.
Он подошел к хлеву. Поднял щеколду, та поддалась легко, без единого скрипа. Это было уже нехорошо. В его хлеву все скрипело, от щеколды до половиц. А теперь – ни звука. И это молчание дерева было хуже любого скрипа.
Свеча в руке горела ровно. И это тоже был нехороший знак. Ровное пламя означало: ты идешь смотреть на то, что не желает быть увиденным. Оно уже позаботилось о том, чтобы ты увидел лишь то, что тебе покажут. Пламя дрожит от сквозняка, от движения руки. Не дрожит оно лишь тогда, когда вокруг него нет воздуха. А воздух был. Демьян дышал, втягивая в грудь легкий, морозный воздух. Только вот свеча его не чувствовала.
Именно отсутствие ощущений и было ответом, который Демьян понял слишком поздно. То, что окружало пламя, уже нельзя было назвать воздухом. Оно не было пустым. Его что-то занимало.
***
В хлеву царил густой и осязаемый мрак. Единственный луч света, вырванный из плена свечи, очерчивал вокруг себя круг, в котором все оставалось неизменным: грубые доски, ворох соломы, коровий навоз. Этот едкий запах, знакомый до боли, домашний, Демьян впоследствии будет благодарить всю свою жизнь. Пока он вдыхал его, знал, что жив. Ведь мертвое не пахнет навозом.
Корова стояла на своем месте, но не так, как обычно стоит корова. Она застыла, как часовой на посту. Это было жутко. Страшнее всего, что произошло потом. Все последующее можно было списать на злобу, на нечисть, на тварь. Но эта корова-часовой не поддавалась объяснению, корова не стоит так. Она либо жует, либо спит, либо переступает с ноги на ногу. Она не замирает неподвижно, подняв голову с широко распахнутыми глазами, устремленными в стену перед собой. Так стоят солдаты, которые ждут команды.
Голова поднята. Глаза открыты.
А из глаз — мокрые дорожки слез.
Корова плакала.
И Демьян, обычно грубый мужик, подошел к ней, осторожно погладил по морде. Он не нашел утешительных слов, потому что утешения не было. Он просто не знал их. Слова были только у той, что доила.
Теплая, живая, рабочая, с натруженными мозолями рука Демьяна покоилась на морде коровы. Но корова под этой рукой не успокоилась. Она дрожала, от копыт до головы, мелко, ровно, словно струна, вибрирующая после удара. И эта дрожь была не страхом. Это было терпение. Так дрожит тот, кто знает, что ждать осталось недолго.
И в этот момент Демьян услышал. Звук. Не струю. Не доение.
Звук шагов.
Тихих, легких, в мягкой обуви, не в лаптях, не в сапогах. По земле, по соломе, что под ногами, они шли мягко, как босая баба в шерстяных чулках. Шаги раздавались от двери, ведущей к сеням, к корове. Ровные. Спокойные. Не прячущиеся.
Демьян так и не обернулся. Дело было не в оцепенении. Он мог двигаться, тело не подвело, ноги слушались. Но не повернул головы, потому что такой поступок означал бы готовность взглянуть. Но после увиденного уже не стать прежним, а прежнего себя вернуть невозможно.
Он не сводил глаз с коровы. Она гляла на него. В ее взгляде было то же, что появлялось в глазах Настасьи, когда та смотрела на него. Сонная нега. Нежная, согревающая, тянущая ко сну. Зов, обещавший увести в сновидения. Последнее, что ему удалось понять отчетливо: корова дрожала не от страха.
Корова дрожала от жалости.
К нему.
Потому что она видела. И это было ее проклятие, ее работа, ее долг. Она видела то, что стояло за спиной Демьяна. То, что стояло, не было страшным. Оно было добрым. Той самой Настасьей, что подавала воды путнику, и давала хлеба нищему, и мыла покойников лучше всех, и улыбалась с прижатыми к деснам губами. А теперь она стояла за спиной Демьяна и ждала, когда он обернется.
И доила она не корову.
Демьян ее не замечал. Его взгляд был прикован лишь к тому, как в воздухе, между ним и коровой, на высоте собственного сердца, медленно и бесшумно вращается нечто округлое.
Блюдце. Чаша. Посуда, в которой можно взбивать.
Эта вещь не опиралась ни на что и не падала, она просто висела в воздухе, продолжая кружиться. Неторопливо. Терпеливо. Будто тесто, которое месишь без спешки.
И на дне было молоко. Тонко налитое, на два пальца. И оно не менялось, не прибывало, не убывало. В его поверхности отражалось пламя свечи. Но в отражении не было свечи, в нем было лицо.
Не Настасьино.
Перед ним возникло пожилое, доброе женское лицо, лишенное рта. И все же оно улыбалось. От этой улыбки, такой всеобъемлющей и полной, хотелось сомкнуть веки и уснуть. Демьян ощущал, как сонливость подступает снизу, от ступней поднимается по ногам, проходит через живот и достигает сердца. Но это состояние, о котором он позднее рассказывал, не было отдыхом. Это было погружение. Так опускают зерно в амбар: медленно, по мерке.
Демьян сделал то, на что решались немногие. Он плюнул через левое плечо. Трижды.
Он не знал, зачем. Не помнил, откуда пришло это знание. Оно было древним, деревенским, идущим от дедов, из-под печи, впитанным с материнским молоком. Плевок через левое плечо – это не отпор. Это отгон. Отпор бьет, а отгон мешает. Плевок не убивает нечисть, он ей неприятен, как свет, как счет, как железо.
И второе, чего Демьян не ведал, но знала та, что стояла за его спиной: плевок через левое плечо – это вызов. Он гласил: «Я тебя вижу. Я знаю, что ты есть».
И в этом была ее ошибка. Она стояла слишком близко. Так близко, как не стояла никогда – вплотную, грудью к спине, дыхание к затылку. И потому плевок Демьяна, летевший через плечо, не пролетел мимо.
Он попал.
Первый плевок – мимо: воздух втянулся, отступил, и плевок упал на пол. Второй уже ближе: и в хлеву, на мгновение, послышалось то, чего не было слышно до этого, — дыхание. Тяжелое, старушечье, с хрипом в груди, с одышкой, живое. Третьим Демьян попал.
Попал в то, что было за его спиной. Оно не закричало, а сжалось. Так сжимаются те, кому больно, но кто не хочет этого показывать. И воздух в хлеву сделал немыслимое, он втянулся.
На миг там, где он был, стало просторнее, и все, что находилось в хлеву, потянулось в ту сторону. Свеча погасла. Воздух ушел, унося с собой и пламя.
Демьян остался в темноте. Живой. С коровой, которая плакала. И в этой темноте, в которой он не видел ни своего дома, ни неба, сквозь тишину донесся голос.
Голос был тихий, будничный, домашний, как у соседки, заглянувшей за солью:
— Не мешай, мужик. Мне же тоже есть хочется.
И это был ее голос. Настасьи.
Но это была не Настасья. Настасья померла четыре года назад. На ее могиле не было ни травы, ни креста, ни даже холмика. Деревня поставила крест. Утром его нашли в пашне. За деревней. Стоящим вверх ногами.
Но ужаснее всего было то, что голос не исходил извне. Он не рождался в воздухе, не исходил из хлева, он исходил из самого Демьяна. Говорил его голосом, с той же интонацией, будто был вложен в него, как клинок в рукоять. В этом и заключалась вся суть. Тому, кто говорит через тебя, не требуется побеждать. Ему достаточно лишь дождаться, пока ты сам уступишь ему место, отдашь свою волю.

