Читать книгу Когда погасло солнце (Екатерина Янык) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Когда погасло солнце
Когда погасло солнце
Оценить:

4

Полная версия:

Когда погасло солнце

Екатерина Янык

Когда погасло солнце



Екатерина Янык Когда погасло солнце

Каждый, кого ты встречаешь, сражается в битве, о которой ты ничего не знаешь. Будь добрым. Всегда.


1947

Снежинки, кружась, опускались на подставленную ладошку девчушки. Ее юркий язычок подхватывал их еще на подлете: зверек, живущий в желудке, сегодня был особенно зол. Вокруг – поле повернутых к небу ладошек. Все в одинаковых грубых варежках, слишком широких, будто сшитых для кого-то другого. Поле одинаково голодных глаз. Поле безмолвного ожидания.

Минули годы с Великой Победы, но голод все еще хлестал наотмашь, зверее фашистов. Воспитательницы, пряча глаза, шептались: мол, опять засуха выдалась лютой, урожай не удался, запасов зерна не осталось. Раньше бы обвинили Бога, да его уже отменили, и теперь крайней становилась погода. Не правительство же.

Несколько ложек жидкой картофельной похлебки, куска хлеба, брюквы и, если повезет, сосульки-двух не хватало детским телам, и несколько раз в неделю свободных коек в детдоме становилось больше. Декабрь, завывая, ночами пролезал под ребра, но брать освободившиеся одеяла никто не решался: пустоту в желудках воспитателей заполняла злоба, а это страшнее холода.

Та зима в Вологодской области случилась снежная, слепящая, не то что ленинградская мрачность. Закутанная в колючий шарф – торчали лишь голубые глаза да часть красного носа, Пелагея подставляла ладошку крутящимся снежинкам, а шарф – солнцу. Но оно, обидевшись на девчушку, совсем не грело, а посылало вместо своих лучей царапающий снег.

Она точно знала, почему так.

Воспитательницы говорили, что все ребята в этом детдоме – бракованные. От гнилой осинки не родятся апельсинки, знаете ли. А стране нужны апельсинки.

– Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое… – слова скупо, по штуке вырывались из побелевших губ девочки. Широкая варежка инстинктивно прижималась к груди – туда, где еще недавно грел подаренный батей крестик. Ни крестика, ни бати.

– Хватит! – губы под шарфом обжег удар, но девочка не дрогнула. – Сколько раз повторять, забудь эту дурь! Твой поп-родитель – предатель, и тебе, его дочери, придется исчезнуть. Советская страна однажды спасла тебя, неблагодарную, вытащила из мракобесия. Она же и сделает из тебя приличного человека, даст светлое будущее.

Пелагея не нахмурилась, и воспитательница, заметив это, довольно улыбнулась. Девчонку привезли в вологодский детдом №17 из Ленинграда полгода назад. И тот, и другой – серые, мрачные. Она была как драная кошка: царапала других детей, рыдала ночами, кидалась на воспитателей, стоило им упомянуть ее корни, и – кошмар какой – беспрестанно молилась. Но чего еще ждать от дочери попа, врага народа?

– Ненавижу вас! Зачем вы меня забрали? – выла она, сидя в кадке с холодной водой, но наотрез отказываясь мыться. – Верните меня в Ленинград, там мои батя с матушкой, там Валя, я не хочу быть одна, я хочу к ним, верните меня обратно! Здесь противно!

Звон оплеухи – и долгожданная тишина.

– Нет больше твоих бати с матушкой, и Вали твоей больше нет, – однажды, не выдержав, разъярилась воспитательница. – Бросили они тебя, все лежат в мерзлой земле, и никакой «Бог» не помог. Откажись от своей порции – живо к ним отправишься. А нам сытнее будет.

В сумерках комнаты проступали одинаково бритые головы, как коршуны, голодно глядевшие на дрожащую в кадке сироту.

Пелагея знала: злые воспитатели врут. Батя с матушкой есть, и Валя есть – в жарких молитвах, в звучащих в ее мыслях голосах, в новогодних воспоминаниях.

Но почему они не приходят за ней?? Почему не заберут домой, в их квартиру на Фонтанке с ободранными кем-то во время войны обоями?

Неужели это из-за тех богохульных слов, которые она услышала во дворе и глупо повторила при бате? Он тогда разгневался так страшно, что она много часов пряталась у соседки тети Маши.

Наверняка из-за этого, потому что больше грехов Пелагея вспомнить не могла. Она старалась, ей-богу, старалась – сося за ужином брюкву, слушая обычную для тех дней голодную какофонию, пиная снег на прогулке, ловя скачущих вшей в головах других сирот, но кроме батиного грудного смеха, тишины материнской нежности, веселья девчачьих игр и особого тепла, которое разливалось Невою под ее желудком, стоило всей семье собраться вместе, не помнила ничего.

Тогда матушка сказала, что батя ее простил. Наверное, не до конца. Наверное, все-таки припрятал он крошку обиды, а она росла, множилась, стала размером с гору, и потушила батину любовь. Иначе почему он и сам не приходит за ней, своей маленькой дочкой, и матушке в том волю не дает? И даже Валина тоска – она же есть, точно есть! – для него не причина.

А ее, Пелагеи, любовь, вот она, здесь, бьется, еще живая, в сложенных миской ладошках. И если жить дальше, то только ради того, чтобы эта любовь снова обрела дом. Чтобы вновь раскрасить ею длинные стены квартиры на Фонтанке, чтобы оплести ею Валю, матушку, батю, как оберегом навроде того, что подарила ей матушка Прасковья на Пасху.

Но как, если на том конце любви – тишина?

Снег рассыпался от пинка разношенных сапог, что были размера на три больше нужных. Снежинки не липли друг к другу, и самое малое движение вовне разрушало их иллюзорное братство.

– У меня живот больше не урчит, – подошел к Пелагее Санька Писюн, ее одногодка и «сирота» из Сталинградской области. Говорит, его батьку убило на войне, мамку ссильничал немец до смерти, а братьев и сестер усыновила советская власть. Красивая легенда. Только вот в детдоме № 17 кроме детей врагов народа, воспитателей, повара да уборщицы не было никого. – Я лимонный пирог поел. Угостить тебя?

Желудок встрепенулся.

Санька отвел Пелагею подальше от воспитательского надзора, кое-как достал из-под шести слоев одежды нужное, пописал на снег.

– Лимонный. Горячий. И есть потом совсем не хочется.

Пелагея размотала шарф, потянулась за «пирогом». Чаю бы еще, обжигающего.

В феврале завьюжил ветер – неистовый, буйный, беспардонный, от него не спасал ни шарф, ни одеяло, ни десяток одежек. Нагрянув, как хозяин, и в сложенные миской ладошки девочки, разметал он любовь по начавшему темнеть снегу так, что не собрать, как ни старайся. Билась она там, в грязном месиве, задыхаясь, выпуская жизнь, холодея.

Батя не придет.

Над полем черных варежек появились две шапки. Одна – серая, мохнатая, как у воспитательницы. Вторая – куцая, черная. Дети замерли, перестав дышать. Дыхание – это движение, а здесь каждый мечтал, чтобы шапки остановились рядом с ним. Навсегда.

Шапки плыли мимо. Ты – нет. Ты – нет. Ты – тоже нет. Шаги грохотали, как выстрелы. Шаг – и надежда в маленьком сердечке падала замертво.

Девочке было шесть лет – удачный возраст для новой семьи, говорили воспитатели. Но шапки всегда проходили мимо нее, и однажды она перестала ждать тишину шагов возле себя.

Пелагея сама не заметила, как изменилась выученная ею когда-то молитва. «Отче наш, сущий на небесах… я – не апельсинка, и я не нужна».


1951-1953

Койка в детдоме была жесткая, скрипучая. Пелагея шумно ворочалась с бока на бок, но сон не шел. В большой слабо отапливаемой комнате сироты спали вперемешку. Большинство малышни укутывалось лишь своей худобой: их одеяла грели тех, кто постарше. Ни одна койка не стояла вплотную к стене или окну, так что дети знали: бабайка может прийти за непослушными в любую ночь. Пока она выжидала, но как предупреждение посылала своих слуг – клопов, тараканов или крыс.

– Не трожь меня, я буду паинкой, – в ужасе лепетали малыши. Старшие угрюмо молчали. Знали уже: бабайка бывалая, ее враньем не накормишь.

Рядом с Пелагеей похрапывал самый старший сирота, долговязый Васька Недодед. Его организм рос и рос, а вместе с ним – усики, тощие, хлипкие от недостатка витаминов. Еще год назад Васька был главарем детворы и жил припеваючи, но проклятые усишки обокрали его достоинство, втоптали в грязь, столкнули с пьедестала. Теперь вон ютится по ночам рядом с девчонкой на койке, назначенной воспитателем.

Правая ладонь Пелагеи то и дело слепила болью: накануне Васька Недодед из пакости отобрал у нее куклу, а она со всей мочи двинула ему коленом между ног – Санька Писюн научил. Кукла выпала из вмиг ослабевших Васькиных рук, детдомовские загоготали, хватаясь за животы, а Недодед лишь злобно харкнул в Пелагею: слишком много глаз. Вечером подкараулил у вонючей уборной и со всей дури шандарахнул дверью по пальцам. Тело вспыхнуло, вопль застрял в горле. Очнулась Пелагея уже на койке, ладонь замотана в бинт.

– Крикнула бы – и вторую руку бы дробанул, – в Васькиных глазах, узких и жестких, плескалось удовлетворение и… уважение? – Слабых бьют сильнее, запомни, Пигалица. Мы в расчете.

Через две койки от Пелагеи дрожала Ирочка – хрупкая, как птенец, выпавший из гнезда. Глазки-бусинки, волосики – пух одуванчика. Едва Васька, шаркая стоптанными башмаками, отошел подальше, она метнулась к Пелагее, тонкие пальчики бережно обвили шар бинта. На повязку закапал дождь.

– Так страшно было, – всхлипывала девчушка, – твоя рука красная и распухшая, а Васька всем рассказывал, как хрустят пальцы, когда их ломаешь. Марьванна даже не заругалась на него. Я домой хочу, – в голос разрыдалась она.

– Замолчи, – как в прорубь окунула ее Пелагея, резко отодвинула свою ладонь. – Хочешь выжить – молчи и терпи. Чем громче будешь выть, тем дольше будут травить.

Пятилетняя Ирочка ошалело смотрела на нее сквозь мокрую пелену. Девчушка появилась в детдоме вместе с первыми летними комарами, что атаковали и днем, и ночью, настырно визжа. Спасу не было никакого. Шла вторая неделя жизни Ирочки здесь, а слезы текли и текли. Тело, сознание, душа – все в нежной крошке отказывалось верить, что этот кошмар – взаправду, и что теперь так будет всегда. Во сне она звала зайку, утром просыпалась с мокрой подушкой. В ее мире все еще звучал джаз и Моцарт по вечерам, шкафы были забиты книгами с пахнущими стариной переплетами, а родители почтительно называли друг друга на «Вы». В том мире не ломали пальцы ради забавы или мести. А в этом не было места сюсюканьям.

Выживать Ирочка не умела. Она и слова-то такого не знала.

«Точь-в-точь Валя», – заныло у Пелагеи в животе. От хрупкости девочки-сироты веяло чем-то таким родным, теплым и любимым, что больно было дышать: шумными догонялками, девчачьими секретами шепотом перед сном, одинаковыми красивыми платьями и аккуратными косичками. Потухший было огонек в этом враждебном, безжалостном детстве затрепетал и замерцал снова, неярко осветил сердце Пелагеи.

На этот раз потерять его нельзя, ни за что на свете.

Из оскала Васьки Недодеда пахнýло съеденным за обедом луком.

– Совсем ты, Пигалица, чокнулась. Тебе это зачем?

– Да или нет? – Пелагея расправила плечи, подняла подбородок. – Предлагаю – значит, надо.

– Слышь, народ! Все сюда, – не отрывая от нее ухмылки, позвал Васька. История со сломанными пальцами вернула ему авторитет. Мальчишки бросили полусдувшийся мяч, девчонки поднялись с обогретой солнцем травы, на которой плели кольца. – Слушайте все. За мою защиту Пигалица будет драить уборную. Я-зы-ком. Неделю!

Детдомовские загоготали, лишь Ирочка испуганно ойкнула.

– Соглашаться мне, как думаете? – издевался Васька.

– Пусть половину еды тебе отдает!

В толпе все смелые.

– Только уборную, – тихо, но твердо ответила Пелагея. Десятилетняя, она не умела ни читать, ни писать, но нутром чуяла, что власть для Недодеда важнее хлеба.

Детдомовские загалдели, обсуждая сделку.

– Будь по-твоему, я сегодня добрый, – щербатый Васькин оскал стал еще шире.

Ни ее, ни Ирочку с тех пор не задирали.

Васька раздобыл где-то с десяток застиранных до серости носков, и Пелагея сделала девчушке зайку: дырявое тельце, такие же уши. Обслюнявленный карандаш оставил три удивительно ровные линии – глаза и рот. Зайка улыбался, подушка сироты просохла. Нет-нет, улыбка проскакивала и по губам Пелагеи. Она уже и забыла, как это приятно, когда уголки губ тянутся к солнышку, как будто к птичьим хвостам привязаны. «Там и до Бога недал…». Огонь злобы не дал мысли закончиться. Далеко. Очень далеко. Потому что нет никакого Бога. Пелагея сама соткала свое счастье: понятные только ей и Ирочке шутки, доверительные секреты под одеялом – благодаря Ваське кровати девочек теперь стояли вплотную. Радость накатывала волнами, распирала изнутри, с каждым днем становясь все больше, как переливающийся богатыми цветами мыльный пузырь, что она выдувала из трубочки еще в прошлой жизни. Сбившееся было с верного такта сердце встряхнулось, как птица после грозы, расправило онемевшие крылья и запело. Тихо, неуверенно, но уже без прежней боли.

Она справилась. Без матушки. Без бати. Без Бога.

Сама.

И мир – снова цветной.

*

Из петли ее вытащил Санька Писюн. Вымахавший на детдомовских харчах почти на два метра, без крика, как будто делал это каждый день, дотянулся до балки в уборной, размотал замок простыни. Легко, как пушинку, вытащил худенькую Пелагею, опустил на обжигающий холодом пол.

– Дала ты маху, Пигалица, – ворчал он, разматывая простыню с ее шеи. По неопытности, а может, из-за спешки Пелагея не смогла затянуть узел как следует, и петля лишь слегка придушила ее. Будь у нее чуть больше времени, она разобралась бы и точно довела дело до конца. – Я никому не скажу, не беспокойся.

– Это уборная для девочек, – прохрипела она. – Как ты здесь?

Санька смутился. Не глядя на нее, сосредоточенно сматывал лоскуты простыни.

– Я… это… ну… Мимо я проходил, вот. Ты это… из-за нее, да?

Пелагея резко отвернулась. Слабая после пережитого, она ни за что не позволила бы Саньке увидеть ее слезы.

Снова была зима. Снова стужа заползала в щели, морозила ребра. Но для Пелагеи эта зима была иной: нарядной и совсем не кусачей. Как может быть иначе, если у нее теперь была Ирочка – маленькая, теплая, прижимавшаяся к ней во сне, как котенок к матери. Их дыхание смешивалось в воздухе в два ровных облачка пара, а пальцы, переплетенные под одеялом, не знали холода: одеял тоже стало два. Зима все так же скрипела зубами за стенами детдома, но перед девочками отступала, не в силах пробраться сквозь невидимый, но нерушимый щит – тепло двух спасших друг друга душ.

Словно желая погреться у огонька, Санька Писюн все время крутился рядом, но Пелагея держала оборону твердо: девочки-одуванчика с глазами, полными доверия, ее сердцу хватало сполна. Больше любви – больше риска. Больше привязанностей – больше ран. Каждое теплое чувство – еще одна мишень для судьбы.

За два года в детдоме Ирочка подросла, но все так же смотрела на мир с выражением бесконечной доброты и радости. Дни текли плавно, мирно, но было кое-что, что острыми зубами впивалось в горло Пелагеи, будило ее среди ночи приступом удушья. Это «кое-что» было таким огромным, что на него не нашлось управы даже у Васьки.

Шапки.

Шапки продолжали приходить в детдом, выискивая себе подходящих детей. Погода наладилась, зерно снова рождалось, и голод пошел на спад. Как будто мало этого, земля темнела от убывающего снега, и от теплого ветра жить стало так хорошо, расслабленно, словно больше нечего бояться и не от кого защищаться. Шапки стали заглядывать чаще. Наряженные в доброту незнакомцы озирались по сторонам с приторными улыбками, щупали глазами детей. Совсем как покупатели на базаре.

«Мимо, идите мимо, а то прокляну», – шептала Пелагея, выстроившись на очередной просмотр. Шапки плыли мимо, и это отвержение было слаще сахарного петушка, какими гости иногда угощали сирот.

Десятки раз ей везло: спасибо голоду, детдом был полон малышей. Но та проклятая семья хотела именно светловолосую семилетку. Дочку они, видите ли, потеряли. Остановились как вкопанные напротив Ирочки, засветились, залебезили.

– Ути, красавица какая, хочешь новые ботиночки?

Наивная девчушка протянула было ладошку, но Пелагея треснула по ней со всей силы.

– Не хочет она ботиночки. И семью не хочет. Я ее семья. Идите дальше.

Но выбор был сделан.

Оформление документов не занимало много времени, и выбранный ребенок обычно исчезал из детдома в тот же день.

Стоя на подмятом снегу Ирочка выла, вцепившись в Пелагею. Солнце блестело ярко и весело: миру все равно, что прямо сейчас в нем совершается преступление. Лучи отражались в первых лужах – тысячах слезинок, которые земля не успела впитать.

Маленькие пальцы впивались в рукав Пелагеиного пальто крепко, не по-детски сильно, чтобы никакие взрослые с бумагами и ботиночками не смогли ее оторвать.

– Не отдавай меня! – выла Ирочка, захлебываясь слезами, и каждое слово кипятком обжигало Пелагею.

Сама Пелагея не плакала. Не могла. Она разжала покрасневшие пальчики – до чего страшно чувствовать, как тепло маленьких ладоней остается на ее пальто – и сунула в кулачок девочки тряпичного зайку, потрепанного, но все еще с улыбкой.

– Не забывай меня.

Ирочка замолкла. Автобус тронулся. Пелагея бежала за ним по разъезжающемуся под ногами снегу, пока хватало сил. Потом упала. Настырно каркала ворона. Заливалась лаем собака. Оживленно болтали женщины. А в Пелагее окончательно погасло солнце.

Было 5 марта 1953 года.

1963

Странная штука – привычка. Она опаснее голода, факт. Но она же и дает силы жить дальше.

По детдомовской привычке Пелагея проснулась до первой полосы света в окне барака, чутко прислушавшись к себе: прошло ли? Но предрассветная тишина так же давила тревогой: ни петушиных криков, ни хора детских сопений. Успокаивал лишь Санькин храп с левого боку и его не меняющийся с годами запах дешевого мыла, теперь, правда, сдобренный махоркой.

Босыми пятками ощущая жесткость тканого половика, Пелагея прошла до окна. Только в их комнате – девчачьей, единственной на весь несемейный барак – вились на занавесках игривые рюши. Остальные, мужские, прятались от внешнего мира за грубыми не подшитыми отрезами.

Окна бараков зажигались робко, будто боялись спугнуть ночь. Вдали хрипло кашлянул мотор грузовика, и, словно этой команды и ждали, по раскисшей дороге потянулись первые шахтеры в телогрейках. Они шли медленно, досыпая на ходу. А за их спинами, где-то далеко, уже алела узкая полоска зари над Волгой, яркая и чистая, как надежда, которая, вопреки всему, пробивается сквозь толщу самых тяжелых времен.

Пелагея верила: придет день, когда утро перестанет быть просто началом очередных суток. Когда на месте свинцовой усталости в груди расправит крылья привычная когда-то радость: легкая, светлая, сладкая, как первый вдох после долгого нырка. Когда еда обретет вкус. Когда рабочий поселок – серый, пропахший пылью и потом, вдруг заиграет красками: крыши заалеют на рассвете, скрип вагонеток сложится в нехитрую, но пронзительную мелодию, а в воздухе сквозь привычную гарь она уловит слабый, но упрямый запах сирени у соседнего барака. Тогда – осторожно, как берут в руки новорожденного ребенка – она позволит этому чувству вновь поселиться в себе, придать смысл ее жизни.

Может, сегодня?

Пелагея оглянулась: приоткрыв рот, Санька похрапывал на ее односпальной кровати. Для всего поселка они были друзьями с детдома, не больше. Соседка по комнате, Люда, гостевала у родственников в деревне неподалеку, поэтому в эту ночь они могли быть вдвоем – второй раз за долгие годы. Странно. Непривычно. Пугающе. Как сцена из чьей-то, но не ее, Пелагеи, жизни.

…10 лет назад, после не случившегося «побега», Пелагея ничком лежала на койке, вжавшись в жесткий матрас. Сил подняться не было. Желания – тоже. Зато был новый план: голод надежнее петли.

С соседней кровати, где совсем недавно жило солнце, раздался шорох. С трудом приоткрыв ставшие свинцовыми веки, девочка раздраженно повернула голову.

– Теперь я сплю здесь, Пигалица, – Санька Писюн деловито натягивал простыню. – Мой храп из тебя всю дурь выбьет. И это… – Санька запнулся, – вон, на тумбочке, хлеб с завтрака, тебе принес. Если не съешь сама – затолкаю силой. В этом вопросе защитничков у тебя нет. Васька на моей стороне.

Пелагея молча отвернулась. Веки сомкнулись сами под тяжестью невыплаканного ужаса. Дыхание было отвратительно ровным, предательски непрерывным.

«Закончись уже! Хватит!»

Но тело, равнодушное к ее желаниям, крепко цеплялось за жизнь.

– Открывай рот, Пигалица, – Санька опустился на ее кровать. Пружины жалобно скрипнули. Девочка не пошевелилась. – Не заставляй меня просить, а? – звериная настороженность в его глазах раскрасилась мольбой.

Как будто не послушайся Пелагея – и ему придется уйти, потому что неясно как это – заботиться, не навредив ненароком. Ему отчаянно нужна была ее помощь. Не дождавшись, ненамеренно грубо повернул ее лицо к себе, отломил кусочек хлеба. Подумав, разломил его еще надвое и поднес к ее губам. Его пальцы, грубые, огромные рядом с ее худеньким личиком, двигались резко. Она стиснула зубы, но он терпеливо водил хлебом по ее губам, будто уговаривая, а не настаивая.

– Помнишь тот лимонный пирог? Ты ведь знала, что лимона там и не нюхали?

Пелагея приоткрыла рот, чтобы огрызнуться. Этого хватило. Твердый хлеб царапнул язык. Санька торжествующе хмыкнул.

У него, оказывается, красивые глаза: теплые, как дым от костра в промозглую ночь.

– Еще один.

Пелагея, не сопротивляясь, открыла рот.

С тех пор ей не надо было оглядываться, чтобы узнать, рядом ли он. Она спиной ощущала его присутствие. Непрошенное. Ненавязчивое. Единственное, что держало ее в этом мире…

Раскрасневшаяся Пелагея крутилась перед высоким, во весь ее, впрочем, не сильно выдающийся рост, зеркалом. Ладно сшитое Людой ситцевое платье шло ей удивительно. Первое платье, сшитое специально для нее, а не ушитое чужое.

– Сань, может, сходим на танцы после твоей смены? – Кружась, она поймала свое отражение – румяное, веселое. Куря на узкой кровати, Санька таращился на подругу украдкой, думая, что она не замечает. Красивая она все-таки, когда улыбается. В груди у нее затеплилось. – Страсть как хочется. Я кудри сделаю, как ты любишь.

– Пигалица, нам это… расписаться бы, – папироса дрогнула в мозолистых пальцах, пепел рассыпался по половику.

Пелагея закатила глаза. Опять он за свое.

От того доходяги-дылды, каким Санька покинул детдом, не осталось и следа. Учиться сирота отказался наотрез: жизнь жить надо, а не книжки зубрить. Его направили работать на рудники на Волгу – для этого корочки не нужны. «Тебе образовываться надо, Пигалица, обязательно, – сидя на крыльце детдома, обронил Санька. Закат полыхал алым заревом, последние минуты красуясь над лесом. – Ты объясняешь так, что самое сложное становится простым. Тебе дорога в школу». Пелагея нахмурилась, представив себя в строгом платье у школьной доски с мелом в руке, а напротив – десятки внимательно следящих за ней глаз. Ладная какая получалась картина. Одно только тревожило: перемены ни к чему доброму не ведут. Новое место, новые люди, новое все. А ну как не справится и Саньки рядом нет.

Пелагея пристроилась за ним хвостиком, только не в забой, а на кухню, варить да жарить для шахтеров. Несмотря на отныне сытую жизнь, внешне она осталась той же – худой, как веточка, с испуганными глазами, в которых прописалась тревога. Из Саньки же несколько лет на руднике выковали богатыря – плечи как кряжистые сосны, ладони – словно лопаты.

– Стыдно мне перед товарищами, Пигалица. Мы как тараканы без своего угла, остаемся наедине, только когда Людмила или Леха в бараке не ночуют, таимся от всех, на людях – чужие друг другу. Надоело. Распишемся, переедем в свою комнату в семейном и заживем как люди. И Пашка, паршивец, перестанет на тебя слюни пускать.

– Не торопи меня, Сань. Я дам ответ, когда буду готова, – аккуратно опустившись на кровать – не помять бы платье – уткнулась носом в его крепкое плечо. От запаха махорочного дыма, пота и чего-то неуловимо Сашкиного на душе стало так чисто, так спокойно. Ощутив предательскую слезу на щеке, Пелагея прикусила губу. «Слабых бьют сильнее». – А Паша пусть смотрит, сколько хочет, детдомовских текущими слюнями не напугать.

Колечко дыма от «Беломора» медленно растворялось в спертом воздухе тесной комнаты. Санька следил за ним неотрывно, его обычно жесткие глаза смягчились, подобрели.

– Как ты не замечаешь простого? – произнес он тихо. – Той Пигалицы, что ради защиты чистила уборные, нет в этой комнате. Нет здесь и Саньки Писюна. Те мы – в прошлом. Здесь я – Александр Дмитриевич. Мы выжили там, теперь здесь можно жить, – грубые от работы ладони коснулись ее волос. – По-человечески, как все. Мы ведь не только сироты, мы – люди, Пелагея. Люди.

bannerbanner