Полная версия:
Еврей на коне. Культурно-исторический контекст творчества И. Э. Бабеля
Почти половина рассказов «Конармии» были напечатаны в Одессе в течение 1923 года, практически в том же виде, в каком они были позднее переизданы в Москве, но к моменту выхода в 1926 году первого издания, когда Сталин уже покинул политику международной революции, идеал Ильи Брацлавского о синтезе Маймонида и Ленина, еврейской поэзии с коммунизмом можно было уже признать заблуждением. Книга заканчивалась рассказом «Сын рабби», в котором описывается смерть Брацлавского на забытой станции и происходит отождествление рассказчика с его идеалистической мечтой. Однако в то время уже нельзя было открыто говорить о тяжких страданиях евреев – как при поляках, так и при большевиках, и многое приходилось прятать в подтексте или косвенных намеках. Например, порядок расположения глав заставляет усомниться в справедливости убийств и жестокостей, совершаемых во имя революции. В первом рассказе «Переход через Збруч» рассказчик поселяется в доме жертв погрома, делая вид, что не осознает своего родства со страдающими евреями. «Кладбище в Козине» занимает середину книги и описывает безымянные могилы многих поколений евреев – жертв казаков, от Богдана Хмельницкого до Буденного; рассказ заканчивается вопросом, который вторит беременной еврейке из «Перехода через Збруч»: почему смерть не пощадила евреев? Не случайно рассказ «Кладбище в Козине» расположен между двумя рассказами о злобной мести казаков. Однако права на отмщение у евреев обычно не было. «Кладбище в Козине» – это поэма в прозе о могилах неотомщенных еврейских жертв казацкого предшественника Буденного, того самого Хмельницкого, который зверски вырезал от 18 000 до 20 000 евреев.
Последний рассказ первого издания «Конармии», «Сын рабби», заканчивается смертью родного брата Лютова Ильи Брацлавского и поражением советских войск, что отражает отчаяние Лютова от невозможности воплощения в жизнь идеалов большевистской революции – и от собственной неспособности стать человеком действия, стать мужчиной. В 1933 году Бабель добавил в качестве новой концовки «Конармии» рассказ «Аргамак», тем самым покончив с диалектикой принятием Лютова казаками, но не раньше, чем он нажил себе новых врагов. Лютов научился ездить с казаками, но не победил свое гуманистическое отвращение к убийству, как мы читаем в конце «Смерти Долгушова». В 1937 году появился еще один рассказ – «Поцелуй», представляющий собой новый, но столь же амбивалентный финал книги (так и не принятый самим Бабелем в прижизненных изданиях), в котором цикл завершился бы отходом советских войск за старую польскую границу, а также логическим разрешением конфликта первого рассказа цикла «Переход через Збруч». Любовная же интрига заканчивалась с поспешным отъездом рассказчика, который обещал перевести семью Елизаветы Алексеевой в Москву.
Поразительный взлет и страшное падение Бабеля
Во второй половине 1920-х годов Бабель был признан одним из самых талантливых молодых писателей в советской литературе – и в то же время его, наряду с другими «попутчиками», марксистские критики стали атаковать как враждебного революции, не познавшего принципы классовой борьбы. Публикация рассказов «Конармии» в журнале «Красная новь» в 1924 году вызвала упреки со стороны легендарного командующего Первой конной армией С. М. Буденного в статье «Бабизм Бабеля». Буденный и его армия обрели статус легенды как в ревизионистской историографии Октябрьской революции, так и в литературе. Его имя пригодилось в боевой кампании «Пролеткульта», а критики из левого журнала «На посту» жаждали крови «попутчиков»; критики пролетарских писателей из групп «Октябрь» и «Кузница» жестко осуждали любые попытки выразить художественную точку зрения, хоть в какой-то степени неоднозначную по отношению к большевистской революции.
С трибуны журнала «Октябрь» Буденный обрушился на описание Бабелем Первой конной армии как на клевету [Буденный 1924]59. Чтобы дать удовлетворительную картину, гремел Буденный, автор должен быть марксистом и показать диалектику классовой борьбы. Бабель здесь назван «гражданином», а не «товарищем», и изображен как белогвардеец-буржуй, который «по природе своей» идеологически враждебен («будучи по природе мелкотравчатым и чуждым нам»), что, возможно, было лукавой ссылкой на еврейскую принадлежность Бабеля:
Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет [Буденный 1924: 196].
Илл. 5. Первая конная армия, 1920 год
В редакторском предисловии нападки Буденного названы «ценными», а также дается обещание, что за ними последует обсуждение всего творчества Бабеля – и это до того, как Бабель выпустил хоть одну книгу!
Естественно, Буденный вполне мог возмутиться, читая описания того, как армейские командиры, в том числе и он сам, с помощью силы и угроз предводительствуют недисциплинированной группой людей в буйстве, не имеющем четкого идеологического или военного направления. Грабежи, убийства, изнасилования, подробности касательно нехватки боеприпасов и провианта, изображение невежественных, неграмотных казаков не могли понравиться человеку, который во главе казачьей армии прошел тысячу километров в борьбе с врагами большевизма и в 1935 году стал маршалом Советского Союза. Буденный занимал сторону Сталина в борьбе против Троцкого и Тухачевского и был заинтересован в том, чтобы снять со Сталина возможную ответственность за разгром, закончившийся победой поляков. К этому времени Сталин отказался от всемирной революции, и историю Первой конной армии пересматривали как триумфальное повествование о доблестных подвигах.
Вылазка Буденного усилила нападки «Октября» на беспартийную художественную литературу, в том числе на рассказы Бабеля, которые публиковались в ведущем литературном журнале «Красная новь». Эти нападки были направлены непосредственно против редактора журнала А. К. Воронского, старого большевика, ставшего объектом затяжной полемики, которая в 1927 году закончилась исключением его, уже больного и сломленного человека, из партии и ссылкой в Липецк. Бабель, не примкнувший ни к одному из лагерей и отнесенный критиками к «попутчикам», был скомпрометирован еще и тем, что опубликовал свои рассказы в «ЛЕФе» Маяковского – журнале футуристического Левого фронта искусств, позиция которого также подвергалась атакам со стороны «Октября» и ортодоксальных марксистских критиков60. Как оказалось, нападки Буденного на Бабеля только подкрепили его популярность в Москве, поскольку его рассказы стали сенсацией.
В своем ответе Буденному61 Бабель подтвердил подлинность выдуманного им образа, сославшись на письмо С. Мельникова, одного из героев повести «История одной лошади», первоначально озаглавленной «Тимошенко и Мельников» – который, кстати, не только подтвердил слова Бабеля о событиях польско-советской кампании, но и посетовал на то, что Бабель не показал разграбление Ровно красными войсками, а также попытался исправить одну деталь в рассказе (из партии он не выходил)62. Бабель бесхитростно извинился за то, что оставил настоящие имена своих героев без изменений, и действительно изменил эти и некоторые другие имена для полной публикации книги. Готовя к печати первое издание «Конармии», Бабель сообщил своему редактору в Госиздате Д. А. Фурманову, автору эпопеи о Гражданской войне «Чапаев» и наиболее активному участнику РАПП63, что не знает, как заменить «“обвиняемые” фразы», после чего заверил его: «Никто за это к нам не придерется. Опасные места я выбросил даже сверх нормы» (письмо Д. А. Фурманову, 4 февраля 1926 года. Собрание сочинений, 4: 50)64. Сопротивление Бабеля политической цензуре с помощью притворной наивности и ухищрений оказалось не вполне успешным, и последующие издания «Конармии» подверглись сокращениям и ревизиям. Нападки Буденного на «Конармию» не были забыты, и Горький в 1928 году, в период обострения конфликта между идеологией и искусством, был вынужден вновь выступить в защиту Бабеля [Горький 1928в]. Буденный повторил свою атаку на якобы порнографическую клевету Бабеля, обвинив автора в том, что тот был всего лишь в тылу Первой конной армии. В ответ Горький похвалил изображение казаков в «Конармии», так как Бабель «украсил» казаков Первой конной «лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». Нападки на Бабеля, писал Горький, еще не переселившийся в Россию, были необоснованными, а его бесспорный художественный талант полезен для марксистского дела [Горький 1928б]65. Считается, что дискуссию прекратил лично Сталин, но она возобновлялась всякий раз, когда имя Бабеля всплывало в советской прессе.
В Москве в середине 1920-х годов происходил переход от относительной свободы к острым идеологическим столкновениям. В 1924 году умер Ленин, его сменил Сталин. В коротком произведении о мятеже на борту иностранного корабля «Ты проморгал, капитан!», датированном днем похорон Ленина, Бабель использовал для политического утверждения стилистические контрасты, но это был слабый материал, и Бабель ничего не сделал, чтобы смягчить двусмысленность позиции повествователя в рассказах «Конармии». В литературных журналах разгорелась полемика о том, должно ли некритическое изображение большевистской революции быть единственным мерилом оценки писателей, и 29 ноября 1924 года рассказы «Конармии» стали предметом публичной дискуссии, организованной газетой «Вечерняя Москва». В. Г. Вешнев в статье «Молодая гвардия» посетовал на то, что Бабель и другие «попутчики» подвергают Октябрьскую революцию моральному осуждению, а не поддерживают. Результат такой независимости мнения и настойчивого стремления к свободе писателя Вешнев отчетливо увидел в поэтизированном изображении Бабелем одесских бандитов и казаков [Вешнев 1924]. Аналогичным образом критик Г. Е. Горбачев, сравнивая Бабеля с Гейне и высоко оценивая его новаторский вклад в русскую литературу, тем не менее утверждал, что романтизм Бабеля неприемлем в нынешнее революционное время. Он назвал Бабеля циничным эстетом, который поддержал красных, а не белых, исходя из личных выгод [Горбачев 1925]. Попытки менее буквалистски настроенных критиков доказать, что Бабель использовал художественные приемы для проникновения в глубинные истины и что взгляд отчужденного интеллигента Лютова можно воспринимать как идеологическое утверждение не в большей степени, чем образы казаков в сказах, вызывали лишь раздражение тех критиков, которые не терпели гуманитарную интеллигенцию [Лежнев 1925; Лежнев 1926]. Недаром Горький жаловался, что Бабеля плохо прочли и не поняли [Горький 1963а]66.
Илл. 6. Шуточный комментарий к газетной полемике между Буденным и Горьким в журнале «Чудак», 1 декабря 1928 года. Фото из журнала «Чудак», № 1 за 1928 год. С. 14
Несмотря на славу и известность, которые принесли ему «Конармия» и «Одесские рассказы», Бабеля отталкивали низкие литературные стандарты, вульгарный материализм, растущее ограничение творческой свободы, и он избегал литературных кругов. В письме от 12 мая 1925 года к сестре за границу он жаловался:
Душевное состояние оставляет желать лучшего – меня, как и всех людей моей профессии, угнетают специфические условия работы в Москве, то есть кипение в гнусной, профессиональной среде, лишенной искусства и свободы творчества, теперь, когда я хожу в генералах, это чувствуется сильнее, чем раньше (Собрание сочинений, 4: 22).
«Попутчики» подвергались нападкам, и Бабель был в числе тех, кто обратился в ЦК с просьбой прекратить кампанию против них. Однако постановление 1925 года объявило о нейтралитете партии на литературном фронте, и истерическая кампания против «попутчиков» усилилась, в результате чего к концу десятилетия верх взяла пролетарская фракция РАПП. Хотя Бабель мог бы вписаться в художественную литературу о Гражданской войне, как Фадеев с «Разгромом» или Леонов, изобразивший преступный мир в «Воре», фактически он выделялся как диссонирующий голос к концу НЭПа, когда от писателей требовалось направить свои перья на строительство социализма.
Возвращение к еврейскому детству в Одессе
Вопреки ожиданиям приверженцев идеологии, требующих от писателей сосредоточиться на Октябрьской революции и строительстве социализма, Бабель вернулся в свое одесское детство и проследил жизнь еврейского интеллигента до и после октября 1917 года. Это был цикл рассказов «История моей голубятни», в котором одесский еврейский рассказчик проходит через художественное осознание – в «Пробуждении» и «Ди Грассо», литературное ученичество – в «Гюи де Мопассане» и Октябрьскую революцию – в «Дороге». Хотя рассказ «Дорога» (переработанный вариант «Вечера у императрицы») был начат в начале 1920-х годов, идеологическое давление сталинской диктатуры заметно в шаблонном финале, когда рассказчик достигает цели своего трудного путешествия (которое является скорее уроками антисемитизма, чем идеологии) и вступает в ЧК, радуясь товариществу и счастью. Однако в «Дороге» не обходится без иронии в отношении того, что ранее преследовавшийся еврей примеряет на себя одеяние русской царской семьи. Получивший новые права и возможности, еврей-жертва, ставший победителем, может в буквальном смысле облачиться во власть своих бывших мучителей.
Цикл «История моей голубятни» не понравился бы идеологам, требующим рассказов о современной России: ведь он не только возвращает к дореволюционному прошлому без корректного политического пересмотра истории, но и пересматривает еврейскую культурную идентичность с оглядкой на погромы. По сути, Бабель подвергает пересмотру трактовку темы еврейского детства в современной ивритской и идишской литературе, в которой патриархальная семья и традиционное обучение в хедере сдерживают ребенка, стремящегося вырваться в языческий мир природы и светской культуры [Luplow 1984; Bar-Yosef 1986]. В автобиографиях и мемуарах поколения Бабеля «культура» – это неизменно русская культура, культура Пушкина, Достоевского, Толстого, и она отождествляется с современностью и революцией. Не зря историк Юрий Слезкин озаглавил свой коллективный портрет революционного поколения «Первая любовь Бабеля» [Слезкин 2005: 143–265].
Первую попытку литературных воспоминаний Бабеля о еврейском детстве в Одессе фактически можно обнаружить в его рассказе 1915 года «Детство. У бабушки», который демонстрирует жесткое противоречие между напряженной, удушливой атмосферой замкнутого еврейского мира и совершенно чужой Россией тургеневской «Первой любви». Страстная чувственность и жестокое насилие тургеневского вымышленного мира вторгаются в еврейский дом, когда отец Владимира ударяет Зинаиду по голой руке хлыстом (глава 21) и перед наблюдающим мальчиком открывается скрытая сторона человеческой любви. В оригинальном тургеневском тексте мальчику позже снится, что отец бьет Зинаиду по лбу, но у Бабеля отец бьет девушку по щеке.
Я слышал свист хлыста, его гибкое кожаное тело остро, больно, мгновенно впивалось в меня. Меня охватывало неизъяснимое волнение. На этом месте я должен был бросить чтение, пройтись по комнате. <…> Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь, и удар хлыстом, и этот пронзительный свист – только теперь я понимаю, как это было странно, как много означало для меня (Детство 31–32).
Мальчик чувствует боль от режущего его кнута, статус жертвы при этом переносится с хозяйки на еврейского мальчика, и, задыхаясь от жары в тесной, темной комнате, он сразу же застывает от этого необычного ощущения, больше всего на свете желая убежать и никогда не возвращаться. Бабушка ничего не понимает – она не читает по-русски и надеется, что мальчик станет богатырем, возможно потому, что смешивает слово «богатырь» с «богачом» (на идише: «гвир») (Детство: 31). Она убеждает мальчика в необходимости «все знать», потому что, будучи сама неграмотной, видит в знании залог социальной мобильности и успеха. Мальчик глубоко переживает эротическую силу своего чтения, бессознательно интериоризируя реальное насилие погромов и преследований, но также проецируя на себя бессилие и пассивность заключенного в удушающее ментальное гетто еврейского дома среднего класса, которое требовало интеллектуальной или деловой хватки, а не физических достижений.
Переживание литературного текста предполагает культурную идентификацию, которая была характерна для восходящих, аккультурированных российских евреев. Перформативная роль литературного текста может стать своеобразной инициацией или проверкой культурной идентичности; как правило, это касается стихов русского национального поэта Пушкина. Как показывает Слезкин, среди ассимилированных евреев среднего класса приобретение русской культуры являлось входным билетом в русское общество, несмотря на дискриминацию царского режима и погромы 1881 и 1904–1905 годов [Слезкин 2005: 171–192]67. Вспомните мальчика из «Истории моей голубятни», «навзрыд» декламирующего Пушкина на вступительном экзамене в гимназию (Детство: 47). Русские евреи, стремившиеся влиться в русское общество, таким способом приобретали культурное и общественное признание, поэтому чтение русских классиков уподоблялось ритуалу инициации (наподобие ритуала бар-мицва) на пути к культурной зрелости. Однако вхождение в русское общество не проходит легко.
Поступление мальчика в гимназию празднуется как победа евреев, Давида над Голиафом, но голубей, которых мальчик заработал успешной сдачей экзаменов, у него отбирает во время погрома калека Макаренко. Нельзя не заметить, что на руке Макаренко – следы проказы, а голуби считались древним средством от этой болезни. Голубь, конечно же, является жертвенной птицей в храмовом ритуале, предписанном еврейской Библией, и когда внутренности птицы раздавливаются о лицо мальчика, он проходит обряд посвящения, открывающий ему глаза на жестокий взрослый мир насилия и антисемитизма. Катерина, жена калеки, яростно ругает еврейских мужчин и их вонючее семя, так что инициация мальчика – это не только пробуждение его оскорбленной сексуальности как обрезанного еврея, но и, как ни странно, обретение возможности видеть мир таким, каков он есть на самом деле, во всей его жестокости:
Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. Камешек лежал перед глазами, камешек, выщербленный, как лицо старухи с большой челюстью, обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и прижался к земле, лежавшей подо мной в успокоительной немоте. Утоптанная эта земля ни в чем не была похожа на нашу жизнь и на ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то далеко по ней ездила беда на хромой и бодрой лошади, но шум копыт слабел, пропадал, и тишина, горькая тишина, поражающая иногда детей в несчастье, истребила вдруг границу между моим телом и никуда не двигавшейся землей. Земля пахла сырыми недрами, могилой, и цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого страха. Я шел по чужой улице, заставленной белыми коробками, я шел в убранстве окровавленных перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в воскресенье, и плакал так горько, полно и счастливо, как не плакал больше во всю мою жизнь (Детство: 45–46).
Ксенофобный стереотип выхолощенного еврея как бы подчеркивается тем, что его дядю Шойла, торгующего на Рыбной улице, находят убитым с рыбой во рту и еще одной, торчащей из штанов (Детство: 47). Вспоминается и умирающий Илья Брацлавский со спущенными штанами: «Девицы, уперши в пол кривые ноги незатейливых самок, сухо наблюдали его половые части, эту чахлую, курчавую мужественность исчахшего семита» (Детство: 229). Интернализация выхолощенности маркирует русского еврея как сексуально неполноценного, а отстранение повествовательного взгляда в рассказах «История моей голубятни» и «Первая любовь» делает опыт инаковости эстетическим.
Посвящая «Историю моей голубятни» Горькому, покровителю русских писателей и защитнику евреев в царское время, Бабель пытается разрешить противоречие между желаемой идентичностью начинающего русского писателя и реальностью погромов, в которых он как еврей сам является жертвой. Как Бабель якобы сказал Паустовскому:
– Я не выбирал себе национальности. <…> Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного я никогда не пойму – причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом [Паустовский 1960: 151–152].
И действительно, только после того, как мы поняли, что значит антисемитское насилие для ошеломленного еврейского мальчика, «История моей голубятни» заканчивается этим банальным, хорошо знакомым словом – погром.
Можно задаться вопросом, как такой опыт антисемитизма сочетается со стремлением к русской культурной идентичности. В «Первой любви», которую планировалось опубликовать вместе с «Историей моей голубятни» (письмо к Горькому, 25 июня 1925 года, Собрание сочинений, 4: 32), мы наблюдаем за событиями погрома в Николаеве и его последствиями через тот же текст, который мальчик читал бабушке в произведении «Детство. У бабушки». Название рассказа иронически отсылает к повести Тургенева, и мальчик вновь сталкивается с жестокой чувственностью тургеневского русского мира, на этот раз в своем увлечении Г. А. Рубцовой, женой русского офицера, приютившей семью во время погрома (возможно, семья Рубцовых действительно приютила Бабелей, которые во время погрома не пострадали) [Погорельская, Левин 2020: 30–34]68. Чтобы завоевать ее любовь, он воображает, что состоит, как сын торговца углем Мирон, в еврейских отрядах самообороны, вооруженный винтовкой, и сражается во время погрома с мародерами. Однако его собственное еврейское тело слабо и невротично, от долгой учебы он страдает мигренью. Загрязненный и оскверненный стекающими по нему внутренностями мертвой птицы, мальчик воплощает эротическую фантазию. Галина моет его, потом целует в губы и обещает своему «маленькому раввину», что он будет женихом (что иронически напоминает Лопахина из «Вишневого сада»):
Рубцов, податной инспектор, слыл в нашем городе справедливым человеком, он водил знакомство с евреями. И когда с японской войны приехал офицер, сын старика, все мы увидели, как дружно и счастливо они зажили. Галина Аполлоновна по целым дням держала мужа за руки. Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. В ликующих ее глазах я видел удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья (Детство: 49).
Сексуальная фантазия о сладострастной русской женщине в откровенном экзотическом платье проецирует самоуничижение мальчика в его восприятии своего еврейства и актуализирует напряжение между бесстрастным героизмом казаков, скачущих в воображаемое ущелье, и деградацией собственного отца, стоящего на коленях в грязи (в отличие от сильного и мужественного отца мальчика в повести Тургенева). В первой публикации «Первой любви» к отцу рассказчика обращаются как к Бабелю, что обостряет личностный кризис и подчеркивает отчужденность мальчика от своей личности. Травматические события этого дня (описанные в предыдущем рассказе, «История моей голубятни») преждевременно превратили его из непонятливого мальчика в неловкого подростка, плавающего в собственной блевотине, которую он бессовестно извергает перед Галиной, силясь удержать свою фантазийную власть над этой зрелой женщиной в китайских шелках. Вступление мальчика во взрослую жизнь – это глубоко еврейский опыт насилия, связанный с притягательностью языческой власти и сексуальности. Эротическая сила угрожающего насилия проявляется в увлечении мальчика запретным, сексуализированным объектом желания, оторванным от отца, который барахтается в грязи, унижаясь перед казацким всадником.
Именно его портрет (его еврейское «я») был выброшен из разграбленной лавки. Мальчик, кажется, может стать мужчиной только в том случае, если преодолеет свой еврейский недостаток мужественности – физическое испытание, еще более трудное, чем вступительный экзамен в российскую гимназию. Во взгляде Галины на мужа, вернувшегося с Русско-японской войны, мальчик открывает для себя постыдное знание о сексуальности. Это знание лишает его дара речи и доводит до икоты – врач утверждает, что эта болезнь «случается у одних евреев и среди евреев она бывает только у женщин». Эта концовка приписывает причину раннего угасания рассказчика антисемитскому насилию: «начало недугов, терзающих меня, и причины раннего, ужасного моего увядания» (Детство: 57). В последующих изданиях эта фраза была убрана, видимо, чтобы не создавалось впечатление, будто антисемитские беды царского времени продолжались и после революции – как это и было на самом деле.