Читать книгу Чужая Шинель (Ефим Гранитов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Чужая Шинель
Чужая Шинель
Оценить:

5

Полная версия:

Чужая Шинель


* * *


К реке он спустился по второй улице, той, что шла от кирхи. Улица была крутая, обледеневшая, и кто-то посыпал её золой. У подножия, у самой воды, работали фольксштурмисты. Их было человек десять: старики и подростки. Они рыли окоп поперёк дороги, ведущей к мосту, — вернее, пытались рыть, долбили мёрзлую землю кирками и ломами, и земля отлетала мелкими комьями, как кремень. На руках у них были не повязки — повязка была только у одного, у старшего, седого, с медалью ещё за ту войну, — а у остальных просто белые тряпки, наспех намотанные на рукав. Винтовки стояли в пирамиде у забора. Винтовки были разные: две немецкие, одна какая-то итальянская, две старые, с длинными штыками, ещё с той войны. Рядом с пирамидой лежали три фаустпатрона, похожие на большие толкушки для картошки.

Один из подростков, долговязый, в очках с треснувшим стеклом, на секунду разогнулся и посмотрел на Лукина, на его унтер-офицерские нашивки, и в глазах у него было что-то такое, от чего Лукин отвёл взгляд. Восторг, что ли. Мальчишка смотрел на него, как смотрят на настоящего солдата.

Лукин пошёл вниз по течению, по тропинке вдоль берега, к мосту.

Мост был небольшой, однопутный, на трёх пролётах. Фермы клёпаные, серые, старые — прошлого века, наверное, ещё до той войны. Быки каменные, из серого гранита, с ледорезами. Лёд на реке стоял крепкий, у быков — вздыбленный, торосами. Лукин шёл медленно, как гуляют, как ходят солдаты, которым некуда идти, и смотрел.

На каждом быке, на высоте метра два над льдом, в кладке темнели квадратные ниши, заложенные досками. Доски были новые, светлые, на шурупах, а не на гвоздях — чтобы быстро отвинтить. Зарядные камеры. От двух ниш по кладке вверх, к настилу, тянулись тонкие чёрные шнуры, прикреплённые скобами. По настилу шнуры уходили к правому берегу, к будке путевого обходчика, рядом с которой стоял дом. Дом был двухэтажный, кирпичный, с крутой крышей и с зелёными ставнями. Ставни были открыты. Из трубы шёл дым.

У входа на мост, у будки, стоял часовой — тоже старик, в длинной шинели старого образца, с винтовкой, на которой висела, как на вешалке, его шапка. Голова у старика была повязана платком, как у бабы. Он грелся у железной бочки, в которой горели щепки, и смотрел на Лукина без всякого интереса.

— Проходить нельзя, — сказал он, когда Лукин подошёл ближе. — Военный объект.

— Я не прохожу. Я смотрю.

— Смотреть тоже нельзя.

— Почему?

Старик подумал.

— Не знаю, — признался он. — Сказали — нельзя. Наверно, потому, что взорвут скоро.

— Когда?

— А это не мне знать. Это господину обер-инспектору знать. Или вот эсэсовцам, что приедут. Говорят, приедут. — Он посмотрел на Лукина внимательнее. — А тебе-то что? Ты из сапёров?

— Нет. Пехота.

— А. — Старик потерял к нему интерес. — Пехота. Пехоте тут смотреть нечего.

Лукин постоял ещё немного, глядя на мост. На правом берегу, у будки, на стене, висел металлический ящик, серый, с замком, и от него шнуры уходили в землю. Подрывная станция. Или распределительная коробка. Если бы здесь был сапёр, он сказал бы точнее. Лукин не был сапёром. Он знал только, что мост готов и что всё, что нужно, — это соединить два провода в ящике, и тогда три пролёта клёпаного железа прошлого века упадут на лёд. Сафронов говорил: таких мостов десятки. Сафронов говорил: голова. И голова эта сейчас сидела в двухэтажном доме с зелёными ставнями, в тридцати шагах от ящика с проводами, и топила печку.

Он повернулся и пошёл обратно вверх, к городу.


* * *


Часы на ратуше стояли, но у Лукина были часы Штайнера, и они показывали без двадцати двенадцать. Через двадцать минут его ждали в комендатуре. Там его определят. Это значило: впишут в какую-нибудь сводную роту, из таких же, как он, отбившихся и потерявшихся, дадут винтовку, двух стариков и мальчишку в очках под начало и поставят в окоп у моста, или отправят на машине на юг, к Алленштейну, затыкать дыру. Это значило конец всему. Не явиться — значило, что к вечеру жандарм с белыми ресницами начнёт его искать. Город был маленький. Найдёт.

У Лукина были двадцать минут и восемь часов светлого времени. Нужно было, чтобы прошли восемь часов, а двадцать минут — нет.

Он свернул в переулок за кирхой. Переулок был узкий, мощёный, с глухими заборами, и в конце его стоял дом, одноэтажный, с мансардой, с палисадником. Калитка была открыта. Дверь — тоже, чуть-чуть, на ладонь. На крыльце намело снега, и в снегу не было следов. Никто не входил и не выходил со вчерашнего снегопада.

Он вошёл.

В прихожей висели пальто — два женских, одно детское, синее, с латунными пуговицами. На полу стояли боты, тоже детские. Дальше была кухня, и в кухне был накрыт стол. Три тарелки, три чашки, в одной на дне — коричневый круг высохшего кофе. Хлебница с куском хлеба, твёрдым, как камень. Масленка с маргарином. Банка с повидлом, открытая, с ложкой внутри. На краю стола лежала раскрытая тетрадь, школьная, в линейку, и в ней детским почерком было выведено «Диктант» и дальше ничего. Ручка с пером лежала рядом. Чернила в чернильнице замёрзли и вздулись пузырём.

Печь была холодная. Окно, выходящее во двор, затянуто инеем изнутри, так что свет в кухне был белёсый, молочный, как в больнице.

Лукин стоял на пороге кухни и смотрел на стол. Он видел: позавчера или вчера, утром, они сели завтракать. Мать, ещё кто-то — бабушка? сестра? — и ребёнок, который должен был после завтрака писать диктант. И в это время что-то случилось. Кто-то постучал в окно. Кто-то крикнул с улицы. Кто-то принёс весть. И они встали из-за стола, оделись — нет, не все оделись, синее детское пальто так и висит в прихожей, — и ушли. Не взяв ничего. Не убрав со стола повидло. Ушли так быстро, что не закрыли дверь. Почему? Куда? Ушли с обозом? Уехали на вчерашнем поезде, том, что был набит солдатами? Или не уехали, и не ушли, а их увели? Кто? Ничего этого нельзя было узнать.

Он сел за стол — на тот стул, где стояла чашка с высохшим кофе, — и положил руки на скатерть. Скатерть была клетчатая, сине-белая. Он сидел и смотрел на тетрадь. «Диктант». Буквы круглые, старательные, с наклоном, какого требуют в немецкой школе, — у нас требуют другой. Ребёнку было лет восемь. Девочка, судя по ботам. Он подумал о девочке Фальке — тихой, которая рисует, — и подумал, что ей, наверное, примерно столько же, и тут же отогнал эту мысль, как отгоняют муху.

В доме было тихо. Только в соседней комнате, где он ещё не был, что-то тикало. Он встал и пошёл туда. Это была гостиная: диван с вышитыми подушками, фикус в кадке, замёрзший, с чёрными листьями, фотографии на стене — мужчина в форме, мужчина в свадебном костюме, тот же мужчина с младенцем на руках. На комоде стояли часы. Маленькие, настольные, с фарфоровым циферблатом и розочками по краю. Они шли.

Кто-то завёл их перед уходом. Или они были из тех, что заводятся на восемь дней, и их завели в воскресенье, как всегда, по привычке, и они шли, не зная, что в доме больше никого нет, и будут идти, пока не кончится завод. Ещё дня четыре, может, пять.

Лукин вернулся на кухню, сел на тот же стул и достал из кармана хлеб с опилками. Он ел медленно, отламывая по кусочку, и смотрел в белое окно. Часы в гостиной тикали. Двенадцать. Пять минут первого. Десять. Комендатура ждала его. Ждала, ждала и перестала. Где-то там, на втором этаже ратуши, писарь вписал его фамилию — Штайнера фамилию — в список неявившихся. Или не вписал. Может, там и списка никакого не было. Может, там, на втором этаже ратуши, сидел такой же писарь, как этот дом, — с недопитым кофе, с недописанным диктантом, — и всем было уже всё равно.

Он не позволил себе в это поверить.


* * *


День тянулся. Лукин не спал, хотя хотелось. Он сидел на кухне, потом в гостиной, на диване с вышитыми подушками, потом снова на кухне, и думал, как будет разговаривать с Фальке.

Он перебирал варианты, как перебирают ключи на связке. Можно было прийти как Штайнер и попроситься на постой. Пожить, присмотреться, улучить момент. Момента может не быть: город эвакуируется, мост вот-вот взорвут, эсэсовцы, о которых говорил старик, приедут. Можно было прийти как Штайнер и сказать правду не сразу, а потом — через час, за чаем, когда девочка ляжет спать. Можно было прийти с «вальтером» в руке и не говорить ничего, кроме: «Одевайтесь». Пятьдесят два года. Девяносто километров. Без рации. Без Хомякова. Мимо жандармов с цепями.

Без ребёнка, сказал Сафронов.

Хорошо, подумал Лукин. Допустим, без ребёнка. Значит, девочку оставить здесь, с соседкой, с фрау Брандт. Город эвакуируется. Соседка пойдёт с обозом, возьмёт девочку. Или не возьмёт. Или не пойдёт. Это не его дело. Это никогда не было его делом.

Он поймал себя на том, что третий раз за день думает о девочке, которую ни разу не видел, и разозлился. На себя. На Сафронова. На синее пальто в прихожей. На часы, которые тикали в гостиной, как будто кто-то стоял за стеной и стучал пальцем по дереву.

Он открыл планшет, достал карту, разложил её на клетчатой скатерти, отодвинув чашки, и долго, сосредоточенно, водил по ней пальцем. Вальдхайм. Мост. Дорога на север — на Кёнигсберг. Дорога на юг — туда, откуда он пришёл, туда, где сейчас, должно быть, уже гремело ближе, чем вчера. Он прислушался. Да. Если сидеть тихо, если задержать дыхание, — с юга, сквозь стены, сквозь тиканье часов, доходил звук, низкий, как гул в морской раковине. Фронт шёл. Фронт шёл сюда быстрее, чем можно было идти отсюда.

Значит, может быть, ничего не нужно. Может быть, нужно просто ждать — день, два, три, — пока не придут свои. Сидеть в этом доме, и есть повидло ложкой из банки, и слушать часы. А потом выйти навстречу и сказать: «Вот он. Вот ваш Фальке. Вон тот дом с зелёными ставнями».

Но мост. Мост взорвут раньше. Мосты всегда взрывают раньше. И эсэсовцы приедут раньше. И Фальке, если он не дурак, а он не дурак, уйдёт раньше. На север. С девочкой. С головой.

Лукин сложил карту.


* * *


Стемнело в начале пятого. Он вышел, когда на улицах уже не было никого, кроме теней в окнах, и пошёл к реке. Снег скрипел под сапогами Штайнера, громко, как наст. У окопа поперёк дороги никого не было: фольксштурм разошёлся по домам. Кирки и ломы лежали на бруствере, брошенные, и одна кирка торчала из мёрзлой земли, воткнутая, как флаг.

Внизу, у моста, у будки, горела бочка. Часовой — тот же старик или другой — сидел на ящике рядом, сгорбившись, протянув руки к огню. Он не видел Лукина: огонь ослеплял.

Дом с зелёными ставнями стоял чуть в стороне, у насыпи, за низким штакетником. На первом этаже горело одно окно. Ставни на нём были открыты — то ли забыли закрыть, то ли в этом городе уже никто не соблюдал затемнения. Свет был жёлтый, керосиновый, тёплый. Лукин подошёл к штакетнику, остановился в тени и посмотрел в окно.

Там была комната с низким потолком. Изразцовая печь в углу. Стол под лампой с зелёным абажуром. За столом, спиной к печке, сидела девочка.

Ей было лет десять. Может, меньше — она была маленькая, узкоплечая, в вязаной кофте, и тёмные волосы были заплетены в две косы, перевязанные на концах тряпочками. Она сидела, наклонившись над листом бумаги, и рисовала. Рисовала цветными карандашами, медленно, высунув кончик языка. Рядом с ней на столе сидела тряпичная кукла, прислонённая к сахарнице. Девочка время от времени что-то говорила кукле, не поднимая головы, и Лукин видел, как шевелятся её губы.

Он не видел, что она рисует. Он видел только, что она рисует жёлтым — долго, старательно, кругами, в одном углу листа. Солнце, догадался он. Дети везде рисуют солнце в углу.

Потом в комнату вошёл мужчина.

Он вошёл сбоку, из-за печки, и Лукин сначала увидел только его руки, потому что он встал у стола, спиной к окну, и наклонился над девочкой. Руки были большие, с длинными пальцами, с тёмными суставами. Потом мужчина выпрямился. Он был высокий, сутулый, в жилете поверх рубашки, без пиджака. Седые волосы коротко подстрижены. Очки на лбу. Он что-то сказал девочке, и она подняла голову и ответила, и он кивнул.

Потом он достал из кармана жилета часы.

Это были карманные часы, серебряные, на цепочке. Он открыл крышку, посмотрел на циферблат, потом взял часы в левую руку и большим и указательным пальцами правой начал заводить. Медленно. Не глядя. Глядя на девочку. Лукин видел, как поворачивается головка завода — раз, ещё раз, ещё, — и считал: шесть, семь, восемь. На двенадцатом мужчина остановился, закрыл крышку и убрал часы в жилет. Как делал, наверное, каждый вечер, каждый день, всю жизнь, — так, как никто больше в этом городе уже ничего не делал. По привычке. По порядку. Будто время ещё что-то значило.

Девочка снова склонилась над рисунком. Мужчина стоял над ней, положив руку на спинку её стула.

Лукин стоял в тени за штакетником. Мороз пробирался под шинель Штайнера, под шов на спине, под лопатку. Он думал: «Вот он. Голова». Он думал: «Пятьдесят два года». Он думал: «Без ребёнка». И ещё одну вещь он думал, которую не мог бы сказать словами, даже самому себе, ни по-русски, ни по-немецки, ни языком книг, ни языком окопа, — что-то про часы, и про руку на спинке стула, и про жёлтое солнце в углу листа.

Он вошёл в калитку. Поднялся на крыльцо — три ступеньки, обледеневшие, подметённые. Поправил ремень. Снял каску и пилотку и сунул их под мышку, как входят в дом, где живут люди.

Потом постучал.

Глава 3. Дом, дерево, солнце

Дверь открылась не сразу. Сначала за ней что-то проскрежетало — засов, тяжёлый, железный, — потом лязгнула цепочка, потом дверь подалась на ширину ладони, и в щели появились очки. Те самые, что были на лбу. Теперь они сидели на носу, и стёкла отразили свет фонаря у бочки на мосту, так что глаз за ними не было видно.

— Да?

— Добрый вечер. — Лукин держал каску под мышкой. — Унтер-офицер Штайнер. Мне в комендатуре сказали, что у вас можно переночевать.

Это была вторая придуманная за день ложь, и она была хуже первой. Комендатура не посылала людей на постой к обер-инспекторам Рейхсбана, в дома у охраняемых мостов. Или посылала — Лукин не знал. Он знал только, что сейчас этот человек скажет: «Кто вам сказал? Как фамилия?» — и тогда придётся придумывать фамилию.

Очки смотрели на него молча. Потом опустились — человек наклонил голову и поверх стёкол посмотрел на него снизу вверх, хотя был выше. Глаза оказались серые, светлые, с тяжёлыми веками.

— В комендатуре, — сказал он. Не спросил — повторил. Голос был низкий, с хрипотцой, и в нём слышалось то, что Лукин знал только по учебникам и по пленным: тягучий, чуть певучий восточнопрусский выговор, где гласные растягиваются, а согласные проглатываются. — Ну, раз в комендатуре.

Цепочка звякнула. Дверь открылась.

— Заходите. Сапоги отряхните. Здесь живёт ребёнок, а ребёнку я не позволю болеть из-за вашей фронтовой грязи.

Лукин отряхнул сапоги о скребок у порога — железный, в виде таксы с длинным телом, — и вошёл.


* * *


В прихожей было темно и холодно, пахло углём и уксусом. На вешалке висело пальто — длинное, чёрное, с бархатным воротником, и на лацкане пальто, когда хозяин чиркнул спичкой и зажёг маленькую лампу на полке, блеснул круглый значок: красный ободок, белое поле, чёрный крест с загнутыми концами. Партийный. Лукин видел такие сотни раз — на пленных, на убитых, на кителях в трофейных складах. Он не думал, что увидит его на пальто с бархатным воротником в прихожей, где пахнет уксусом.

Над вешалкой, на стене, висел портрет. Фюрер в профиль, в коричневой рубашке, с рукой на пряжке ремня — литография, какая висела, должно быть, в каждой конторе Рейхсбана. Рама была дешёвая, крашеная под бронзу, и портрет висел вкось, сползя правым углом вниз, а стекло было серым от пыли. Пыль лежала ровно, давно. Её никто не трогал месяцами. Лукин отметил это так, как отметил бы номер на погонах пленного: отдельно, на всякий случай.

— Шинель можете снять здесь, — сказал хозяин. — Или не снимайте. В комнате тепло, но вы, наверное, промёрзли до костей. Тогда не снимайте.

— Спасибо.

— Фальке, — сказал хозяин. — Отто Фальке. Я здесь отвечаю за пути, если вас это интересует. А если не интересует — всё равно отвечаю.

Он не протянул руки. Лукин тоже не протянул.

Они прошли в комнату, ту самую, с низким потолком и изразцовой печью. Здесь было тепло — по-настоящему, сухо, как бывает только от изразцов, которые прогреваются насквозь и потом всю ночь отдают тепло, — и от этого тепла у Лукина вдруг закружилась голова. Он остановился у порога. Девочка подняла голову от рисунка.

Вблизи она оказалась ещё меньше, чем в окне. Лицо узкое, бледное, с острым подбородком. Брови тёмные, густые, почти сросшиеся над переносицей. Глаза тоже тёмные и очень большие, и они смотрели на Лукина — на его шинель, на каску под мышкой, на сапоги — без страха и без любопытства, просто смотрели, впитывали, как промокашка впитывает чернила.

— Это унтер-офицер Штайнер, — сказал Фальке. — Он у нас переночует. Поздоровайся.

— Добрый вечер, — сказала девочка.

— Добрый вечер.

— Это Лиза. — Фальке положил руку на спинку её стула, так же, как Лукин видел в окне. — Моя племянница.

Лиза снова опустила голову к рисунку. Кукла, прислонённая к сахарнице, смотрела на Лукина пуговичными глазами. Кукла была тряпичная, старая, с волосами из коричневой шерсти и в платье из лоскута, похожего на старую занавеску.

— А это Труди, — сказала Лиза кукле, или Лукину, или никому. — Она не здоровается с солдатами.

— Лиза.

— Она не здоровается, — упрямо повторила Лиза, не поднимая головы. — Я-то здороваюсь.

Фальке вздохнул, и вздох его был не сердитый, а какой-то очень усталый, будто этот разговор повторялся уже много раз и будет повторяться ещё.

— Садитесь, — сказал он Лукину. — Вон там, у печки. Я поставлю чайник. Чая нет, есть то, что теперь называют кофе. Пить можно. Если не думать, из чего.

Он ушёл на кухню. Лукин сел на табурет у печки и прижался спиной к изразцам, и изразцы были горячие, и тепло пошло через шинель Штайнера, через шов на лопатке, через китель и колючее бельё, в позвоночник, в рёбра, и Лукин закрыл глаза. На секунду. На одну секунду, сказал он себе. Потом открыл.

Комната была кабинетом и гостиной одновременно. У окна, напротив стола, стояла чертёжная доска на треноге, наклонная, с прикнопленным к ней листом ватмана. Лист был чистым. На краю доски лежали рейсшина, угольник, коробка с готовальней. Вдоль стены тянулись полки с книгами — толстыми, тёмными, с золотыми корешками: справочники, таблицы, «Мостостроение», «Сопротивление материалов», Гютте, ещё что-то, — а на отдельной полке, повыше, стояли другие книги, потоньше, и на одной из них Лукин прочёл: «Kant». Рядом — фотография в рамке: женщина, немолодая, полная, в тёмном платье с кружевным воротником, сидит в плетёном кресле в саду и смеётся, прикрыв глаза от солнца. Фотография была единственной в комнате.

Лукин посмотрел на чистый лист ватмана на доске. Потом на камин. Камина не было, была печь. В печи, за чугунной дверцей, гудело. Если бы Фальке сжигал бумаги, он сжигал бы их здесь. Сафронов говорил: я бы сжёг. На изразцах, у самого пола, Лукин заметил несколько серых хлопьев, лёгких, как пух. Пепел. Можно было бы подумать, что это от дров. От дров пепел другой.

Он перевёл взгляд на девочку. Лиза рисовала. Теперь он видел рисунок.

Дом. Дерево. Солнце.

Дом был квадратный, с треугольной крышей, с трубой, из которой шёл дым — завитушкой, как пружина. Два окна, крест-накрест рамы. Дверь посередине. Дерево слева — круглое, зелёное, на коричневой палке, и на нём красные точки, яблоки, наверное. Солнце в правом углу, жёлтое, кругами, с лучами-палочками. Трава внизу — частокол зелёных штрихов. Такой рисунок мог нарисовать любой ребёнок в любой стране. Такой рисунок рисовали, должно быть, дети в Починке, в Смоленске, в Вологде у Хомякова.

Лиза взяла синий карандаш и стала закрашивать дверь.

Она закрашивала её долго и аккуратно, сначала по контуру, потом изнутри, плотными, ровными штрихами, наклонив голову так, что одна коса упала на лист и она отбросила её назад нетерпеливым движением. Дверь становилась синей — густо-синей, как небо в сумерках, как чернила. Это была единственная вещь на рисунке, которую она закрашивала с таким старанием. Всё остальное — дом, дерево, траву — она только обводила.


* * *


В прихожей хлопнула дверь, и голос, женский, низкий, с одышкой, сказал:

— Отто, это я. Дрова.

В комнату вошла старуха с охапкой поленьев. Она была крупная, широкая в кости, в сером пуховом платке, завязанном крест-накрест на груди, и в чёрных валенках с калошами. Лицо у неё было большое, обветренное, с мелкими красными жилками на щеках, и маленькие голубые глаза под седыми бровями. Она вошла, увидела Лукина и остановилась.

Поленья в её руках не дрогнули. Она держала их прижатыми к груди, как держат младенца, и смотрела на Лукина. Смотрела долго — на шинель, на нашивки, на лицо, на руки. Потом перевела взгляд на кухню, где звякала посуда.

— Вечер добрый, — сказал Лукин и встал с табурета.

— Добрый, — сказала старуха. Не сразу. — Сидите, сидите.

Она прошла мимо него к печке, присела, кряхтя, и стала складывать поленья в железный короб у стены. Складывала аккуратно, одно к одному, корой вверх. Лукин стоял и смотрел, как она складывает. Почему-то сесть, пока она работает, он не мог.

— Сидите, я говорю, — повторила она, не оборачиваясь. — Вы солдат, вам сидеть надо, пока можно. Потом настоитесь.

Лукин сел.

— Это фрау Брандт, — сказал Фальке, появляясь в дверях кухни с кофейником в руке. — Соседка. Без неё мы с Лизой давно умерли бы с голоду. Или замёрзли. Или, что ещё вероятнее, заросли бы грязью, как свиньи в хлеву. Фрау Брандт, это унтер-офицер Штайнер. Его к нам прислали на ночь.

— Прислали, — сказала фрау Брандт поленьям.

— Из комендатуры.

— А. — Она положила последнее полено, отряхнула руки и стала медленно подниматься, держась за край печки. Поднялась. Повернулась. — Из комендатуры. Ну, тогда хорошо. А то по улице сейчас жандармы ходили. По домам. Я думала, вы от них.

— Что за жандармы? — спросил Фальке. Он поставил кофейник на стол, на деревянную подставку, и стал расставлять чашки. Три. Подумал и поставил четвёртую, маленькую, детскую, с отбитой ручкой.

— А я знаю? С цепями. Двое. Ходят, спрашивают. Говорят, какой-то солдат сегодня утром на вокзале был, ему велели прийти в комендатуру, а он не пришёл. Унтер-офицер. — Она посмотрела на Лукина. — Говорят, может, дезертир. Говорят, может, ещё кто.

В комнате стало тихо. Слышно было, как гудит печь и как скрипит по бумаге синий карандаш — Лиза не перестала рисовать, — и как где-то далеко, на мосту, у бочки, часовой кашлянул.

Фальке разливал кофе. Он разлил его по трём чашкам — ровно, до одного уровня, не пролив ни капли, — потом налил в детскую чашку с отбитой ручкой молока из бутылки, на донышко, и долил кофе. Поставил кофейник. Потом поднял голову и посмотрел на Лукина.

Это был короткий взгляд, секунду или две. Серые глаза под тяжёлыми веками, очки, сдвинутые на кончик носа. В этом взгляде не было ни вопроса, ни угрозы. Так, подумал Лукин, смотрит инженер на трещину в бетоне: не пугаясь, не удивляясь, а просто отмечая, где она, какой длины и куда идёт.

— Ну, — сказал Фальке, — у нас дезертиров нет. У нас есть унтер-офицер, которого прислала комендатура. Садитесь к столу, фрау Брандт. Кофе остынет. Хотя от этого он хуже не станет, потому что хуже уже нельзя.

Фрау Брандт постояла ещё секунду. Потом развязала платок, сняла его, сложила вчетверо и повесила на спинку стула. Под платком была седая коса, уложенная вокруг головы, как корона. Она села к столу.

Лукин тоже сел.

Ничего не произошло. Совсем ничего. Но он понял: что-то сейчас было сказано, что-то очень важное, на языке, которого он не знал, — не на немецком и не на русском, а на том языке, на котором разговаривают люди, прожившие рядом достаточно долго, чтобы не нуждаться в словах. И он, Лукин, был в этом разговоре не участником, а предметом. Как полено в коробе.


* * *


Ужинали картошкой в мундире, которую фрау Брандт принесла в кастрюле из своего дома, и солёной селёдкой, которую Фальке достал откуда-то из подвала, сказав, что это последняя, и что берёг он её для особого случая, и что конец света, видимо, достаточно особый случай. Селёдка была крупная, жирная, с серебряной кожей. Лиза ела её руками, обсасывая каждую косточку, и Фальке не делал ей замечаний.

Лукин ел медленно. Он отвык есть за столом, с тарелки, с вилкой, при свете лампы с абажуром. В последний раз он так ел — он попытался вспомнить и не смог. До войны. В Починке. У Таниной матери, в воскресенье, был пирог с капустой. Нет. Не надо.

— В ратуше вывесили про эвакуацию, — сказала фрау Брандт. — Видел?

bannerbanner