Полная версия:
Истории о призраках
Маргарет Калдервуд окинула юную гостью матерински печальным взором, отвела челку со лба маленькой синьоры и поцеловала ее. Лиза, воззрившись на нее в изумлении, ответила на ласку пылким поцелуем. Ее привели в восторг прекрасные белые плечи хозяйки, и ее лик Мадонны, и белокурые косы. Но, когда подали кушанья, синьора Лиза накинулась на угощение.
– О, как вкусно! Дома я в жизни такого не пробовала, – поблагодарила девушка.
А Маргарет Калдервуд тихонько пробормотала самой себе: «По крайности, телесно она здорова».
– А теперь, Лиза, – предложила хозяйка, – поди сюда и поведай мне всю эту историю о родовитом синьоре, который отправил тебя в Англию сыграть на органе.
Лиза мягкими шажками встала за стул, и глаза ее снова принялись блуждать, а пальчики постукивать, и она слово в слово повторила свой рассказ, как излагала его в Херли-Берли.
Когда она умолкла, Маргарет Калдервуд со встревоженным видом принялась мерить шагами комнату. Лиза следила за ней как завороженная, и, когда хозяйка объявила: «Сейчас я поведаю историю, которая имеет к тебе самое прямое отношение», гостья послушно сложила свои неутомимые руки и приготовилась слушать.
– Итак, Лиза, двадцать лет тому назад у мистера и миссис Херли был сын. Красавец собой, точно как на портрете в галерее, и с рождения наделен блестящими талантами. Отец с матерью его боготворили, и все знакомые не могли не любить. В те времена я была счастливой барышней двадцати лет. Я осталась сиротой, и миссис Херли, подруга моей матушки, заменила мне родную мать. Я была окружена дружеской любовью и заботой, и к тому же очень богата; но сама я ценила поклонение и богатства – а на мою долю и того и другого выпало весьма щедро, – ровно в той степени, в которой они чего-то стоили в глазах Льюиса Херли. Мы с ним обручились, и я любила его всем сердцем.
Однако, как ни ласкали его друзья и возлюбленная, как ни гордились им родители, это не уберегло Льюиса от зла, и он пошел по дурной дорожке и все более и более погрязал в пороках, пока даже те, кто любил его более остальных, не отчаялись дожидаться, что он одумается и раскается. Вся в слезах, я, пока еще не поздно, возносила горячие молитвы за спасение его души, если не ради его несчастной матери, то ради себя. Каков же был мой ужас, когда я обнаружила, что более не властна над Льюисом и слова мои более его не трогают; он разлюбил меня. Я твердила себе, что на него нашло помрачение рассудка, которое рано или поздно минует, и продолжала надеяться. Наконец мать Льюиса воспретила мне видеться с ним.
После этих слов Маргарет Калдервуд на некоторое время умолкла и погрузилась в горестные размышления, но затем продолжила свой рассказ:
– Льюис и шайка его приятелей провозгласили себя «Клубом дьявола» и завели дурной обычай учинять в округе всевозможные скверные каверзы и проказы. Они устраивали полночные пляски на кладбищенских могилах; похищали беспомощных стариков и детей и мучили их, притворяясь, будто хоронят своих жертв заживо; они выкапывали покойников из могил и рассаживали на оскверненных надгробиях, будто бы для шутейной пирушки. Как-то раз на деревенское кладбище пришла весьма печальная погребальная процессия. Покойного внесли в церковь и читали над ним панихиду. Больше всех скорбел престарелый отец умершего: он рыдал, стоя у гроба. В самый разгар траурной церемонии церковный орган вдруг бойко заиграл кощунственную мелодию и раздался пронзительный хор пьяных голосов. У толпы прихожан вырвался возмущенный стон, священник побледнел и захлопнул молитвенник, а старик-отец покойного поднялся на ступени алтаря и, воздев дрожащие руки, выкрикнул страшное проклятие: «Да будет проклят Льюис Херли на веки вечные, и будь проклят орган, на котором он играл, и онеметь этому органу навсегда, если только не коснутся клавиш осквернившие его руки! И пусть играют они и играют, пока не обессилеют и не окостенеют в смертной истоме!» Проклятие возымело действие, ибо с того самого дня церковный орган онемел и стоял в молчании, если только на нем не играл Льюис Херли.
Из чистой бравады он велел, чтобы орган перевезли из церкви в дом его отца и поставили в том покое, где орган стоит и поныне. Из той же бравады Льюис играл на нем ежедневно. Но с каждым разом он проводил за органом все больше и больше времени, пока не стал просиживать по целым дням. Мы долго дивились этой прихоти, ибо ничем другим не могли объяснить поведение Льюиса, и бедная мать благодарила Господа, что тот обратил сердце грешника к занятию, уберегавшему его от пороков. Я первой заподозрила, что Льюис не по своей воле долгими часами до изнеможения молотит по клавишам органа, в то время как приятели, соучастники былых буйств, всеми силами стараются отвлечь его. Обыкновенно Льюис запирался в покое, где стоял орган, на ключ, но однажды я спряталась там за занавесями и увидела, как он в муках извивается на сиденье, и услышала, как стонет он, пытаясь оторвать руки от клавиш, а их упорно притягивает обратно, точно иглу к магниту. Вскоре стало яснее ясного, что Льюис прикован к органу, словно невольник на цепи; но что удерживало его в заточении, безумие или же сверхъестественная сила, вызванная проклятием оскорбленного старца, – того мы не ведали. Настало время, когда органные раскаты будили нас уже и по ночам, прерывая наш сон. Теперь Льюис изнемогал за органом денно и нощно, не ведая сна и покоя, не заботясь об утолении голода. Лицо его осунулось и обросло длинной бородой, глаза вылезали из орбит, он исхудал, а пальцы его скрючились, точно птичьи когти. Когда Льюис склонялся над орудием своей пытки, из груди несчастного вырывались жалобные стоны. Никто, кроме меня и его матери, не осмеливался приближаться к нему. Она, несчастная, хрупкая женщина, напрасно пыталась вложить какую-нибудь пищу или влить вина в его губы, пока истертые пальцы продолжали свою пляску по клавишам; но он лишь скрежетал зубами в ответ и извергал брань, и мать в ужасе отступалась от сына и удалялась молиться. Но вот наступил последний cтрашный час, и мы нашли рядом с органом на полу лишь скорченный труп.
С того самого часа орган умолк навсегда и не отзывался ни на одно прикосновение. Многие не желали верить этой истории и упорно пытались извлечь из органа звуки, но тщетно. Однако же, когда зал опустел и стоял запертый, всеми заброшенный, мы услышали, как оттуда, проникая сквозь стены, громче прежнего доносятся хорошо знакомые нам могучие раскаты органа. День и ночь гремел орган, как и раньше. Казалось, проклятие, павшее на голову грешника, все еще не утратило своей силы, хотя его измученное тело иссохло в непомерных стараниях избыть свою участь. Теперь даже мать умершего боялась приближаться к той комнате. Шли годы, а проклятие вечно звучащей музыки так и владело домом. Слуги отказывались в нем оставаться, посетители обходили его стороной. Сквайр и его супруга уехали прочь на долгие годы, но затем возвратились; вновь уехали и вновь возвратились, однако обнаружили, что чудовищные звуки не умолкают ни на минуту, терзая их слух и сердце. Наконец, несколько месяцев тому назад, удалось отыскать некоего праведника, который на много дней заперся в проклятом покое, и молился там, и сражался с нечистой силой. Когда же он вышел и удалился, нестерпимые звуки смолкли, и более органа никто не слышал. С тех пор в доме наступил покой. И вот теперь, Лиза, твое странное появление и твои речи заставляют нас подумать, что ты пала жертвой нечистого и запуталась в его сетях. Одумайся и укройся под защитой Господа, и тогда ты убережешься от сил зла, которые овладевают тобой все сильнее. Послушайся…
Маргарет Калдервуд повернулась к углу, где, как она полагала, сидела и внимала ее истории гостья. Маленькая синьорина глубоко спала, раскинув на коленях руки, словно и во сне перебирала клавиши органа.
Маргарет по-матерински прижала смуглое нежное личико к своей груди и поцеловала вспухшие жилки на висках, дивясь и тревожась.
«Мы спасем тебя от страшной участи!» – прошептала она и отнесла девушку в постель.
Поутру Лиза исчезла. Маргарет Калдервуд поднялась спозаранку и обнаружила, что комната гостьи пуста.
«Она такая дикарка, – подумала хозяйка, – с нее станется вскочить ни свет ни заря и отправиться слушать жаворонков!» И она пустилась на поиски юной синьорины. Маргарет искала ее по лугам, по окрестному парку, заглядывала за живые изгороди… Мистрис Херли выглянула в окно малой столовой, где сидела за завтраком, и увидела, как Маргарет, статная и прекрасная, в белом утреннем пеньюаре, унизанном каплями росы, шествует по садовой аллее меж розовых кустов, а на ее обычно спокойном лице темнеет тень тревоги. Поиски были напрасны. Чужеземная гостья пропала без следа.
После завтрака предприняли новую попытку отыскать беглянку, но тщетно, так что к вечеру обе дамы вернулись в Херли-Берли, а там их встретили переполох и всеобщая паника. Сам хозяин дома заперся у себя в кабинете и заткнул уши. Бледные от страха слуги жались и перешептывались по углам. А одержимый демоном орган гремел и ярился, как встарь, и раскаты его разносились по всему дому.
Маргарет Калдервуд поспешила в проклятый покой и, конечно же, нашла там Лизу. Гостья сидела на высоком стуле перед органом и, раскачиваясь всей своей хрупкой фигуркой, колотила по клавишам, а вечернее солнце золотило ее безумную голову. О, что за сладкие неземные звуки извлекала девушка из стенающего сердца органа – бурные мелодии, которые то взлетали в восторженную высоту, то падали в траурные глубины. Она переходила от Мендельсона к Моцарту, от Моцарта к Бетховену. Вначале Маргарет застыла, околдованная завораживающей красотой музыки, но вскоре пришла в чувство, обхватила музыкантшу и силой повлекла прочь из органной комнаты. Однако Лиза на следующий же день возвратилась туда, и на сей раз увести ее с поста было куда труднее. День за днем она просиживала за органом и все больше бледнела и худела, и все отчужденнее и страннее делалось ее лицо.
– Я так стараюсь, – говорила маленькая синьорина, обращаясь к миссис Херли. – Синьор, доволен ли мной ваш сын? Попросите его, пусть явится самолично и скажет мне, доволен ли он.
Мистрис Херли расхворалась и слегла в постель. Сквайр бранился на незваную гостью, заморскую обузу, и спешно куда-то уехал. Маргарет Калдервуд была единственной свидетельницей той участи, которая постигла маленькую органистку. Проклятие органа пало на Лизу; орган пел под ее пальцами, и руки ее были ему послушны.
Наконец Лиза взволнованно сообщила, что ей было явление отважного синьора, который хвалил ее за труды, но понуждал стараться еще сильнее. После этого Лиза прекратила всякие сношения с живыми. Снова и снова Маргарет Калдервуд, обвив хрупкое тельце, уносила Лизу прочь из проклятой комнаты и замыкала дверь на ключ. Но сколько бы она ни запирала органную и ни прятала ключ, все ее усилия были напрасны. На другой день дверь снова оказывалась отперта и Лиза трудилась на своем посту.
Однажды ночью, пробудившись от знакомых стонов и раскатов органа, Маргарет торопливо оделась и поспешила в проклятую комнату. Лунный свет проникал в коридоры и на лестницы Херли-Берли, и лучи его падали на мраморный бюст покойного Льюиса Херли, стоявший в нише над дверью в гостиную его матушки. Органная комната была залита лунным сиянием, и когда Маргарет вошла в проклятую дверь, то увидела, что зеленоватые лучи луны мешаются с иным светом, тусклым и мертвенно-бледным, который словно бы окутывал некую мрачную тень возле органа, напоминавшую человеческую фигуру. Свет этот фантастическим контуром обрисовывал хрупкую фигурку Лизы, которая уже не раскачивалась туда-сюда, а корчилась, будто в агонии. Орган изрыгал беспорядочные, корявые звуки, точно пальцы органистки били по клавишам наугад. В промежутках между прерывистыми аккордами из груди Лизы вырывались надрывные стоны, и темная фигура с угрожающими жестами склонялась над девушкой. Вся дрожа от ужаса перед потусторонней силой, но несгибаемая в своем упорстве, Маргарет Калдервуд прокралась внутрь органной и окунулась в зловещее сияние, заполнявшее комнату. Поначалу оно словно вспыхнуло ярче и совсем было ослепило ее, едва не лишив рассудка, но она усилием воли совладала с собой, подняла глаза и увидела лицо Лизы, искаженное гримасой мучительного страдания, а совсем рядом – угрожающе склоненного над ней Льюиса Херли! Маргарет захлестнула волна ужаса, но и тут она не утратила самообладания. Обвив сильными руками несчастную девушку, Маргарет поволокла ее прочь от лучей потустороннего света, которые тотчас стали гаснуть и потухли. Маргарет отнесла девушку в свою постель, где Лиза и лежала в изнеможении, истощив все силы, горестно лепеча о жестоком безжалостном синьоре, который не желал видеть, что она старалась как могла. Бедные измученные ручки Лизы судорожно барабанили по одеялу, словно девушка все еще пыталась исполнить свое губительное обещание.
Маргарет Калдервуд обтерла мокрой тряпицей ее горящий лоб и положила свежие цветы ей на подушку. Она распахнула ставни и открыла окна, впустив в спальню свежий утренний воздух и солнечный свет, и, взглянув на светлевшее небо, которое сулило ясный погожий день, и на поля, покрытые росой, и на темную зелень дальних лесов, над которыми еще стелился сиреневый туман, Маргарет вознесла молитву, прося Господа указать ей, как наконец развеять проклятие. Она помолилась за Лизу, а затем, решив, что девушка задремала, выскользнула из комнаты. Маргарет не сомневалась, что заперла за собой дверь.
Бледная, решительная, Маргарет сошла вниз и, ни с кем не посоветовавшись, послала в деревню за каменщиком. Затем она уселась у изголовья мистрис Херли и объяснила той, что надлежит сделать. Потом вернулась к Лизе, но, не услышав ни звука и решив, что девушка все еще спит, вновь спустилась вниз. Она убедилась, что каменщик прибыл и уже взялся за дело и закладывает органную комнату кирпичами. Работал он проворно, и в самом скором времени органная была крепко и надежно замурована камнем и известкой.
Дождавшись, пока последний камень будет положен в кладку, Маргарет Калдервуд вновь отправилась к дверям комнаты, где спала Лиза, и убедилась в том, что там все тихо. Тогда она вернулась к изголовью миссис Херли. День уже клонился к вечеру, когда Маргарет наконец зашла в свою комнату, чтобы проверить, хорошо ли спится Лизе. Но постель оказалась пуста, а в комнате не было ни души. Лиза исчезла.
Начались поиски. Искали по всему дому, в саду, в окрестных угодьях, в полях и лугах. Лизы и след простыл. Маргарет Калдервуд приказала заложить карету и отправилась в Калдервуд проверить, не занесло ли туда маленькую гостью; затем велела она гнать в деревню, потом объехала все селения по соседству и везде справлялась о Лизе, а сама гадала, куда же та подевалась. Ослабелая, изнеможенная, хрупкая как былинка, Лиза едва стояла на ногах, так не могла же она далеко уйти?
Два дня длились напрасные поиски, а потом Маргарет возвратилась в Херли-Берли усталая и опечаленная. Вечер был прохладный, и она сидела у очага, закутавшись в шаль, и тут вошла горничная Бесс, всхлипывая и утираясь муслиновым фартучком.
– Не могли бы вы замолвить словечко перед мистрис Херли, мэм? – попросила она. – Я к ней привязана всей душой, и у меня сердце разрывается, как подумаю, что надо уезжать, да только орган опять взялся за прежнее, и я сама не своя со страху, а потому остаться никак не могу.
– Кто слышал орган и когда? – Маргарет Калдервуд встрепенулась и поднялась.
– О, мэм, я своими ушами его слышала, в ту самую ночь, как вы уехали – в ту ночь, как дверь замуровали!
– А с тех пор он больше не играл?
– Нет, мэм, – поразмыслив, отвечала Бесс, – с тех пор не играл. Но чу! Слышите, мэм? Уж не он ли это снова?
– Нет, – сказала Маргарет Калдервуд, – это шумит ветер.
Но сама она, бледная как смерть, стремглав помчалась к проклятой комнате и приложила ухо к свежей каменной кладке, к еще сырой извести. Молчание. Она не услышала ничего, лишь однообразные вздохи ветра в ветвях. Тогда Маргарет налегла на каменную кладку своим белоснежным плечом, и стала ногтями царапать известку, и закричала, чтобы позвали каменщика.
Была уже полночь, но каменщик поднялся с постели и поспешил обратно в Херли-Берли. Бледная женщина стояла и наблюдала за ним, пока он не разобрал кладку, которую возвел три дня назад, а слуги теснились и перешептывались поодаль, гадая, что же случится дальше.
А дальше случилось вот что: когда замурованную дверь отперли, каменщик вошел внутрь, освещая себе путь, а за ним – Маргарет Калдервуд и другие. У подножия органа темнел на полу какой-то холмик. При виде его свидетели застонали. То была малютка Лиза, мертвее мертвого!
Когда мистрис Херли смогла встать с постели, сквайр с женой уехали во Францию, где и прожили до самой смерти. Херли-Берли многие годы простоял запертый и всеми покинутый. Недавно поместье перешло к новому владельцу. Орган разобрали и вытащили вон, а комнату, где он стоял, отделали под спальню с самым пышным и богатым убранством. Но в спальне той никто не ночует дважды.
А Маргарет Калдервуд, всю седую и вмиг постаревшую, на другой же день положили в могилу.
1866
Амелия Эдвардс
1831–1892
Саломея
Несколько лет тому назад – сколько именно, значения не имеет – я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.
– Уверяю тебя, Блант, – сказал мой спутник, – такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!
Я расхохотался.
– Дружище, – ответил я, – в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!
– Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.
– Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.
– Хорошенькая горничная, да только такую как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.
– А красавица американка в Интерлакене?
– Не спорю, но…
– A Bella Marchesa[3] на балу у князя Торлони?
– Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии, убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать, доберемся за четверть часа.
Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка – дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии – так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее – неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка – сэр Джеффри – не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..
Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу, не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions[4]; и несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.
Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками Пьяцетты бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр – портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.
За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»[5], парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.
Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания – до такой степени пленила меня ее красота.
Да, она и впрямь была прекрасна – прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам – огромным, лучистым, печальным глазам, – прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.
Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?
– Вещица прелестная, – ответил я, – но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.
Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:
– Е Greco, signore[6].
В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик – все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.
– Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, – поспешно сказал он. – Я сам обслужу этих господ.
Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.
Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.
– Ну как, – выдохнул он, ия, – что скажешь?
– Хороша!
– Красивей, чем ты думал?
– Стократ. Но…
– Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! – закончил он за меня.
Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.