
Полная версия:
Хроники возвышения: Погрешность
Сегодня он ворочался почти четверть часа.
Я лежал с открытыми глазами и ждал. У меня в этом деле была выработанная процедура, и, как всякая хорошая процедура, она держалась не на смелости, а на терпении: не вставать раньше, чем дыхание отца выровняется; не выходить через переднюю дверь, потому что она скрипит на второй петле; не брать лампу.
Через некоторое время я встал, оделся в темноте и вышел.
Ночь была ясная — редкость для конца лета. Небо над фьордом стояло глубокое, вычищенное ветром, и звёзд на нём было столько, что они переставали быть отдельными точками и превращались в сплошную зернистую пыль. Внизу вода лежала чёрная и почти неподвижная, и в ней всё это повторялось, только тусклее.
Я поднимался по тропе к Плоскому камню.
Так его называли все, хотя ничего особенного в нём не было: просто выступ породы на середине склона над посёлком, широкий и действительно плоский, откуда хорошо видно и фьорд, и крыши. Днём там сидели дети. Ночью не сидел никто, потому что ночью там делать было нечего.
Кроме меня.
Я нашёл это место в одиннадцать лет — не по каким-то возвышенным соображениям, а по совершенно практическим: оно было достаточно далеко от домов, чтобы меня не услышали, и достаточно близко, чтобы вернуться до рассвета. Всё остальное, что потом наросло вокруг него — привычка, ритуал, суеверие наоборот, — наросло само.
Я сел на камень, подтянул колени и какое-то время просто дышал.
Это тоже была часть процедуры. Не мистическая — обычная. Прежде чем снимать показания, нужно дать прибору прийти в равновесие. Люди в этом смысле не отличаются от приборов: если сесть и сразу начать, будешь мерить не то, что хотел, а собственную одышку от подъёма.
Внизу спал посёлок. Один огонёк — у длинного дома, где всегда горит масляная плошка. Второй, дальше, у северного края — дозорный костёр на первой вышке.
Я закрыл глаза.
Про то, как открываются врата, в клане знает каждый ребёнок. Это не тайна и не искусство — это, скорее, как научиться плавать: объяснить словами почти невозможно, но у нас с этим в конце концов справляется каждый второй, в худшем случае каждый третий, а тем, кто не справился, помогает кто-нибудь, кто уже умеет.
Формулируют это по-разному. Старейшины говорят: «войди в себя и найди дверь». Торкель, который в этом деле никогда не был силён, говорил проще: «сиди, пока не почувствуешь». Мать однажды сказала, что это как вспомнить слово, которое вертится на языке, — ты не можешь его достать усилием, но точно знаешь, что оно там есть, и в какой-то момент оно само приходит.
Мне из всех этих объяснений всегда нравилось материнское. Оно было хотя бы честным насчёт того, что усилием тут ничего не берётся.
Я перепробовал их все.
Первые годы — по-честному, как учили. Сидел и ждал. Входил в себя, что бы это ни значило, и искал дверь. Потом, когда стало ясно, что «ждать» не работает, начал подходить к задаче так, как подходил бы к любой другой нерешённой задаче, — то есть систематически.
Я разбил метод на переменные. Время суток: утро, полдень, вечер, ночь. Положение тела: сидя, стоя, лёжа, в движении. Состояние: сытый, голодный, уставший, отдохнувший, замёрзший. Дыхание: ровное, задержанное, частое. Место: дом, берег, вода, лес, камень. Я перебирал сочетания и записывал результаты — сначала в голове, потом, когда сочетаний стало слишком много, углём на обрезке доски, который прятал под настилом в мастерской.
Сто восемьдесят три сочетания за пять лет. Я называл их пробами — короткими, по случаю, где придётся: между работой, на воде, перед сном. Проба стоит четверть часа и не стоит ничего больше.
Результат по всем ста восьмидесяти трём был один и тот же.
Тогда я сделал единственное, что оставалось делать человеку, у которого закончились переменные: перестал искать новое сочетание и начал повторять лучшее.
Отсюда и второй счёт — тот, который я вёл всерьёз. Ночь. Плоский камень. Полная процедура, три подхода, ничего лишнего. Не проба, а попытка — со всем, что я знал о том, как надо.
Проб было сто восемьдесят три, и они кончились.
Попыток на сегодняшнюю ночь — сто сорок четыре.
Вот как это выглядит изнутри.
Ты сидишь. Ты закрываешь глаза. И ты обращаешь внимание внутрь — не на мысли, а на то, что под мыслями, на то место, где, по идее, находишься ты сам, если тебя вынуть из всего остального.
И у нормального человека там что-то есть.
Я знаю это не по рассказам. Я знаю это, потому что у меня есть вторые врата, и я помню, как они открылись, — мне было девять, я третий месяц ходил к Брину, и в какой-то момент, когда я держал в руках заготовку и злился, что она не выходит, внутри что-то сдвинулось. Не громко. Не больно. Просто было закрыто — и стало открыто, как будто в комнате всё это время была вторая дверь, а я её не замечал, потому что она была за спиной.
После этого дерево заговорило.
Так что я знаю, каково это. У меня есть образец. Есть, с чем сравнивать, — и в этом, если честно, состоит основная часть проблемы. Человек, который никогда не чувствовал, мог бы утешать себя тем, что просто не понимает, что искать.
Я понимаю, что искать. Я это уже находил однажды.
И вот я сажусь, закрываю глаза, обращаю внимание туда, где должна быть первая дверь — та самая, главная, которая по всем правилам открывается прежде всех остальных, — и там...
Там ничего.
Не заперто. Заперто — это когда есть дверь и есть замок, и ты чувствуешь сопротивление, и можно колотить, подбирать ключ, ломать. Заперто — это состояние, с которым можно работать.
У меня не заперто. У меня — стена. Ровная, глухая, без косяка, без петель, без малейшего намёка на то, что здесь когда-нибудь предполагался проход. Как если бы кто-то, строя дом, просто забыл про эту дверь, а потом оштукатурил стену так гладко, что и следа не осталось.
Я прикладываю ладонь — фигурально, разумеется, никакой ладони там нет — и веду по этой стене, и она везде одинаковая.
Вот и всё. Вот вся процедура.
Другие, когда пробуют, жалуются на головную боль.
Это я знаю точно, потому что расспрашивал — методично, всех, кто соглашался отвечать. Хельга говорила, что в первые недели у неё к вечеру раскалывалась голова и «глаза становились слишком острые»: свет резал, звуки шли слишком громко, запахи били наотмашь. Свенн, когда его однажды угораздило разоткровенничаться, сказал, что первые дни после открытия его тошнило от количества всего, что он вдруг начал замечать.
Это, судя по всему, нормально. Первые врата дают доступ — и человек какое-то время захлёбывается в том, к чему получил доступ, пока не научится не смотреть на всё сразу.
У меня не было ни разу ничего.
Ни боли. Ни тошноты. Ни резкого света.
И вот это — не отсутствие результата, а отсутствие даже неудачи — пугало меня сильнее всего с самого начала. Боль означала бы, что процесс идёт. Что там, внутри, что-то упирается, сопротивляется, не пускает. Боль — это обратная связь.
А тишина не означает ничего. С тишиной нельзя работать. Тишина — это не «пока нет», это «здесь нечему быть».
Когда мне было двенадцать, отец привёз мастера.
Я узнал об этом задним числом и по обрывкам — как узнают дети, которым не рассказывают, но и не особенно прячут. Мастера звали Ингвар, он был откуда-то с юга Вальдгарда, ходил через фьорды раз в несколько лет, и, судя по тому, как с ним разговаривали старейшины, стоил дорого. Позже я узнал и сколько именно: отец отдал за две недели его времени половину годовой доли с промысла.
Он никогда мне об этом не говорил. Мне сказала мать — один раз, много позже, и таким тоном, что переспрашивать не хотелось.
Ингвар осматривал меня три дня.
Это не было похоже на осмотр лекаря — он почти не трогал меня руками. Он сажал меня напротив, велел закрыть глаза и сам сидел напротив, тоже с закрытыми глазами, и молчал. Иногда просил что-нибудь сделать: подумать о чём-то, вспомнить что-то, задержать дыхание. Иногда клал передо мной предмет — камень, кусок железа, сушёный лист — и просил рассказать, что я чувствую. Про дерево я рассказывал охотно и подробно. Про всё остальное — ничего, потому что и не чувствовал ничего.
На третий день он вышел к отцу, и я слышал этот разговор через стену, потому что дом был маленький, а Ингвар не считал нужным понижать голос.
— Вторые открыты, — сказал он. — Полностью и правильно. Я таких чистых вторых лет десять не видел, и это не любезность, Хальвар, это факт. Мальчик будет мастером, если не сломается.
— А первые?
Пауза.
— Первых нет.
— Закрыты?
— Нет, — сказал Ингвар. — Ты не понимаешь. Закрытые я вижу. Закрытые — это как запертый сундук: я не знаю, что внутри, но я вижу сундук. У твоего сына нет сундука. Там ровное место.
Отец что-то спросил — тихо, я не разобрал.
— Не встречал, — ответил Ингвар. — И не слышал, чтобы кто-то встречал. Вторые без первых — это как... — Он поискал сравнение и, судя по паузе, нашёл не сразу. — Как если бы ты пришёл ко мне и сказал, что у тебя в доме есть второй этаж, а первого нет. Не «первый этаж сгорел». Не «первый этаж заперт». Просто нет, а второй стоит.
— И что мне с этим делать?
— Ничего, — сказал Ингвар. — Я, Хальвар, за тридцать лет научился отличать «я не знаю ответа» от «ответа нет». Здесь первое. Ответ есть. Я его не знаю, и я не знаю никого в трёх фьордах, кто знал бы. Может, знают на юге. Может, в Городе Костей знают — там как раз таким и занимаются. Но я тебе честно скажу: если ты повезёшь мальчика в Город Костей, ты потратишь три года, дюжину лодок и, вероятнее всего, не доедешь.
Долгая тишина.
— Он не виноват, — сказал потом Ингвар, уже мягче. — Ты, я вижу, ищешь, чью в этом найти вину. Не ищи. Так бывает. Редко — но бывает всё.
Он ушёл на следующее утро.
Я не выходил его проводить. Я сидел в мастерской и строгал заготовку, которую уже испортил дважды, и портил её в третий раз, и Брин ходил мимо, смотрел и ничего не говорил.
С того дня и началось моё перебирание переменных. Не потому, что я надеялся преуспеть там, где не преуспел человек, за которого отдали половину годовой доли.
А потому, что услышал слово, которое мне до того никто не говорил: «ответ есть».
Ингвар был первым взрослым, который не сказал «на всё воля моря». Он сказал: есть ответ, просто я его не знаю.
Двенадцатилетнему мальчику этого хватило, чтобы просидеть на камне следующие четыре года.
Я открыл глаза.
Ничего не изменилось. Звёзды, вода, два огонька внизу. Ветер зашёл с севера и стал холоднее — значит, прошло не меньше получаса, потому что он всегда меняется около полуночи.
Я снова закрыл глаза и попробовал ещё раз.
Так тоже было заведено: не одна попытка за ночь, а три. Первая — чтобы прийти в равновесие. Вторая — основная. Третья — контрольная, потому что одиночное измерение ничего не стоит.
Вторая прошла так же, как первая.
Между второй и третьей я сделал то, чего не делал уже давно, — попробовал новое.
Идея была простая, почти глупая, и именно поэтому я так долго до неё не доходил: если вторые врата у меня открыты и работают, может быть, стоит идти к первым не напрямую, а от них? Не искать дверь в глухой стене, а войти в ту дверь, которая точно есть, и посмотреть, нет ли изнутри прохода дальше.
Я взял с камня щепку — принёс с собой, специально, из мастерской, — и зажал в ладони.
Дерево отозвалось мгновенно, как всегда. Сосна, годовалой сушки, одна смоляная жила ближе к правому краю, микротрещина у среза, которая пойдёт дальше, если гнуть. Я знал это всё сразу, без усилия, как знаешь, что рука — это рука.
Вот она, открытая дверь. Вот доступ. Он есть, он работает, он у меня в ладони прямо сейчас.
Я потянулся от него — вглубь, туда, где должна быть стена.
И упёрся в стену.
С той же стороны. Так же ровно. Как если бы две комнаты в одном доме стояли рядом, но между ними не было ни двери, ни даже общей стены — просто каждая существовала отдельно, и то, что они обе мои, ничего не меняло.
Я просидел так, наверное, ещё четверть часа, пробуя с разных сторон.
Потом убрал щепку в карман.
Третья, контрольная, прошла как две первые.
Сто сорок пятая.
Я сказал это вслух — тихо, себе под нос, потому что произносить числа вслух почему-то помогало не сбиться. Никакого учёта я больше не вёл: доска с записями под настилом закончилась года три назад, и заводить новую я не стал. Осталось только число попыток. Оно было единственным, что вообще менялось от раза к разу.
Сидя на холодном камне, я поймал себя на мысли, которую обычно старался не думать до конца.
В прошлой жизни у меня была профессия. Меня учили тому, что непредсказуемость — это не тайна, а незакрытая переменная. Мост не падает «просто так». Балка не трещит от злого рока. Если ты не понимаешь, почему конструкция ведёт себя так, а не иначе, — значит, ты чего-то не учёл, и твоя работа состоит в том, чтобы найти, чего именно.
Я в это верил. Не как в философию — как в ремесло. Двадцать с чем-то лет верил.
А потом умер за рабочим столом, в середине расчёта, от того, чего никто не считал и посчитать не мог.
И теперь сидел на камне в мире, где сила даётся через двери, открывающиеся в человеке одна за другой, — и у меня не было первой.
Смешное в этом было вот что: если бы врата у меня не открылись вообще, ни одни, я бы давно успокоился. Ноль — это понятный результат. Ноль означает, что я просто не из тех, кому это дано, и таких вокруг больше половины, и они живут прекрасно, ловят рыбу, строят лодки, растят детей и не сидят по ночам на камнях.
Но у меня были вторые. Работающие. Настоящие.
А это значит, что дело не в том, что мне не дано. Дело в том, что мне дано неправильно.
И вот в этом месте всякий метод заканчивался, потому что метод отвечает на вопрос «как», а мне нужно было «почему», и не было ни одного человека в трёх фьордах, кто хотя бы понимал сам вопрос.
Я спустился по тропе часа за два до рассвета.
У самого низа, там, где тропа выходит к сушильным навесам, стоял Брин.
Он не сделал вида, что оказался здесь случайно. Гномы вообще, насколько я мог судить, не владели этим искусством — вернее, владели, но считали его пустой тратой сил.
— Плоский камень, — сказал он. Не вопросом.
— Плоский камень.
— Сколько сегодня?
Я остановился. За четыре года он ни разу не спрашивал — ни разу, ни единым словом, хотя, разумеется, знал: невозможно четыре года ходить мимо чужого дома по ночам и остаться незамеченным в посёлке на четыреста дворов.
— Сто сорок пятая, — сказал я.
Брин кивнул — коротко, как принимают меру, которую записывают в книгу.
— Дуб, — сказал он.
— Что?
— У Асгейра дуб для шпангоута. Пришёл с юга, лежит в его сарае третий день, сохнет неправильно. — Он повернулся и пошёл к мастерской, не проверяя, иду ли я следом. — Он тебя утром позовёт. Скажешь ему, что нужно перекладывать. Он будет спорить. Ты стой на своём.
Я пошёл за ним.
— Брин.
— М.
— Ты знал, что я хожу.
— Знал.
— И ничего не говорил.
— А что говорить. — Он открыл дверь мастерской — было ещё темно, но он открывал её в темноте тридцать лет и не нуждался ни в свете, ни в поисках. — Сказать «перестань»? Ты не перестанешь. Сказать «продолжай»? Ты и так продолжаешь. Слова тут не работают.
Он зашёл внутрь. Я остался на пороге.
— Тогда зачем ты сейчас стоял на тропе?
Брин помолчал — дольше, чем ему обычно требовалось.
— Затем, что сто сорок пятая, — сказал он из темноты. — И кто-то должен был знать число. Иначе ты его несёшь один, а это тяжелее, чем нужно.
Он чиркнул огнивом. Лампа зашипела, разгорелась, и мастерская проступила из темноты — верстак, инструменты по местам, ряд распорок у стены.
— Приходи через час, — сказал он, уже занявшись делом. — И поешь сначала. Ты весь серый.
Я стоял на пороге ещё несколько секунд.
— Брин.
— М.
— А если ответа всё-таки нет?
Он не обернулся. Взял с верстака рубанок, проверил лезвие ногтем, положил обратно — те мелкие бессмысленные движения, которыми люди занимают руки, когда думают.
— Тогда ты будешь мастером с очень хорошими руками, — сказал он. — И это, Стейн, не худшая из жизней. Я тебе как человек, у которого нет ни одних врат, говорю.
Я моргнул.
За семь лет мне ни разу не приходило в голову спросить. Это было настолько очевидно — гном, ремесленник, лучший в трёх фьордах, — что я просто предположил и на этом успокоился, как предполагают, что у молотка есть рукоять.
— У тебя нет вторых?
— У меня нет никаких. — Он наконец повернулся, и на лице у него было выражение, которого я раньше не видел, — не обида, а что-то вроде усталого веселья. — Фейри устроены иначе, чем вы. У нас это идёт не через врата. У нас это идёт через сорок лет подмастерьем и ещё шестьдесят — мастером, и никакой двери, которая бы открылась и всё решила. Ни одной.
Он снова отвернулся к верстаку.
— Так что когда ты сидишь на своём камне и считаешь до ста сорока пяти, — сказал он, — имей в виду, что рядом с тобой всю дорогу работает человек, у которого счёт остановился на нуле сто восемь лет назад. И ничего. Лодки ходят.
Я пошёл домой — и, пока шёл, поймал себя на том, что впервые за много ночей не считаю в уме следующую комбинацию переменных.
Просто иду. Просто холодно. Просто скоро рассвет.
Стена никуда не денется до завтра.
А дуб у Асгейра сохнет неправильно уже сегодня — и вот это, по крайней мере, было задачей, у которой имелось решение.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

