Читать книгу Хроники возвышения: Погрешность (Э. Шрайбер) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Хроники возвышения: Погрешность
Хроники возвышения: Погрешность
Оценить:

4

Полная версия:

Хроники возвышения: Погрешность

Повисло молчание — то неудобное молчание, которое возникает, когда человек собирался говорить с одним собеседником, а обнаружил другого.

— Всё равно это не оправдание, — сказал он наконец, но уже без прежней уверенности, и, развернувшись, пошёл дальше.

Его спутники двинулись следом. Один из них, проходя мимо, всё-таки бросил через плечо то самое слово, которого не нашёл Свенн, — простое, грубое и не особо изобретательное.

Я не обернулся. Дерево на плече было тяжелее, чем слова, и это, пожалуй, единственная причина, по которой я вообще смог удержать равновесие в тот момент.

К вечеру стало ясно, что дело не в трёх разговорах у причала.

Отец пришёл домой позже обычного, и по тому, как он снял куртку — не бросил на крюк, а повесил, аккуратно расправив, — я понял, что день был плохой. Он всегда делал что-нибудь подчёркнуто аккуратное, когда злился: чинил, расправлял, укладывал. Как будто наводя порядок в мелочах, можно навести его во всём остальном.

— Бродир предложил переделить дозоры, — сказал он, садясь.

Мать поставила перед ним миску, не спрашивая. Хельга подняла голову.

— Сейчас? За две недели до Совета?

— Именно сейчас. — Отец потёр лицо ладонью. — И, что хуже, предложил разумно. Вот в чём беда. Он не сказал «дайте мне больше людей». Он сказал: «Северная линия перегружена, у Хальвара три поста и две лодки на промысле, люди не спят вторую неделю. Давайте перераспределим». Половина совета кивала.

— А ты?

— А я сказал, что справлюсь. — Он усмехнулся невесело. — И знаешь, как это выглядело со стороны? Как будто я цепляюсь за посты, потому что не хочу делиться влиянием перед Советом. Он поставил меня так, что любой мой ответ работает на него. Соглашусь — значит, признал, что не тяну. Откажусь — значит, ставлю гордость выше безопасности людей.

Я слушал и думал, что это очень хорошая конструкция. Ровная, продуманная, с распределённой нагрузкой — такая, где давление в одной точке передаётся сразу на несколько опор, и невозможно определить, какая именно не выдержит первой.

Такие вещи не собирают за две недели. Их собирают годами.

— Из-за чего это вообще началось? — спросил я. — Не сейчас. Вообще.

Отец посмотрел на меня. Потом на мать. Потом опять на меня, и я понял, что этот вопрос ждал ответа дольше, чем я ждал его задать.

— Из-за угодий у Козьего мыса, — сказал он. — Тридцать один год назад.

— Тридцать один год, — повторил я.

— Мне было девятнадцать. Ему двадцать четыре. — Отец говорил ровно, без всякого выражения, и от этого история звучала хуже, чем если бы он говорил с обидой. — Спор был пустяковый. Два дома, одно место лова, старая договорённость, которую каждый понимал в свою пользу. Старейшины решили в нашу. Не потому что мы были правы — сейчас я думаю, что правда была где-то посередине, — а потому что мой отец умел говорить убедительнее, чем его отец. Вот и вся причина.

— И он не забыл.

— Он не забыл. — Отец наконец взялся за ложку. — Я забыл. Лет через пять перестал вообще об этом думать. А он — нет. И вот в этом, Стейн, вся разница между нами, и я узнал об этом слишком поздно.

Он поел молча какое-то время.

— Я тридцать лет считал, что у меня с Бродиром старая холодная неприязнь, — сказал он потом. — Оказалось, у Бродира со мной всё это время была война. Просто он один знал, что она идёт.

Сам Бродир попался мне на глаза только через день — у длинного дома, куда я относил починенную дверную петлю.

Я видел его сотни раз до этого. Он был частью пейзажа: высокий, сухой, с той прямой спиной, какая бывает у людей, которые в молодости много гребли и потом всю жизнь этим гордятся. Седой уже полностью, хотя ему было чуть за пятьдесят пять — по клановым меркам, с открытыми вратами, ещё не старость, а самая середина.

Он стоял с двумя старейшинами и что-то говорил — негромко, спокойно, — и оба слушали внимательно. Он вообще умел, чтобы его слушали. Не повышал голос, не размахивал руками; говорил так, будто просто произносит вслух то, о чём все и так уже подумали, и остаётся только согласиться.

Увидев меня, он прервался — и поздоровался.

Именно это и было хуже всего.

— Стейн, — сказал он, и в голосе не было ни капли того, чего я ждал. — Петля для восточной двери?

— Она самая.

— Хорошо. — Он кивнул, будто одобряя не меня, а сам факт, что дверь наконец починят. — Скрипела с прошлой зимы. Я трижды поднимал вопрос. Отвечали: «руки не доходят». — Он чуть повёл плечом. — Руки не доходят до многого. В этом, к сожалению, и беда.

Один из старейшин что-то одобрительно хмыкнул.

— Передай Брину благодарность, — добавил Бродир. — От меня лично. Он делает работу, которую не делает никто.

И всё. Никакого второго дна в интонации, никакого взгляда исподлобья. Обычная вежливость уважаемого человека, обращённая к подмастерью, который принёс починенную петлю.

Я передал петлю кузнецу, вышел на воздух и минуту стоял, разбираясь в том, что именно меня сейчас царапнуло.

Потом понял.

Он ни разу не посмотрел на моё запястье. Все смотрят. Не нарочно — просто взгляд соскальзывает, задерживается на четверть секунды дольше, чем нужно, и человек сам этого не замечает. За шестнадцать лет я научился считывать эту четверть секунды безошибочно, как отсчитывают такт на слух.

Бродир не посмотрел. Ни разу. И не потому, что ему было всё равно.

А потому, что он уже всё, что нужно, про моё запястье знал, — и в разглядывании больше не нуждался.

Вот тогда, стоя у длинного дома с пустыми руками, я впервые почувствовал что-то похожее на настоящую тревогу.

Не за себя. За отца.

Потому что человек, который тридцать один год помнит спор об угодьях, — это одно. А человек, который за тридцать один год научился при этом здороваться первым, — совсем другое.

С таким не спорят на Совете.

С таким уже проиграли, пока он ещё здоровается.

Глава 4. Общее дело

Раз в год, в конце лета, посёлок вытаскивает лодки на берег.

Это не праздник — праздником это назвать не повернётся язык ни у кого, кто хоть раз в этом участвовал, — но и не просто работа. Работа бывает своя. А это было общее: восемь лодок, четыреста человек, три дня, и никакого способа отсидеться. Даже те, кто в другое время не разговаривал друг с другом принципиально, в эти дни тянули один канат, потому что канат не спрашивает, кто с кем в ссоре, — он просто рвётся, если тянуть вразнобой.

Брин на такие дни мастерскую закрывал. Не из уважения к традиции — гномы, насколько я успел понять, к человеческим традициям относились примерно как к погоде, то есть с полным отсутствием мнения, — а потому что все, кто мог бы прийти к нему с заказом, всё равно были на берегу.

— Иди, — сказал он мне утром, запирая дверь. — И не вздумай сегодня работать головой. Сегодня работают спиной. Голова только мешается.

— Звучит как правило на всю жизнь.

— Это и есть правило на всю жизнь. Просто оно работает три дня в году.

К берегу я пришёл, когда уже вовсю разбирали катки — короткие обструганные брёвна, по которым лодки затаскивают на сушу. Их каждый год делали заново; каждый год я делал часть из них, и каждый год кто-нибудь обязательно замечал вслух, что катки в этот раз хорошие, и каждый раз замечал так, будто это вышло случайно.

Рольф нашёл меня первым — он всегда находил первым, что бы это ни было: свободное место у костра, лишнюю миску похлёбки или причину не делать то, что делать было не обязательно.

— Ты опоздал, — сообщил он радостно. — На четверть часа. Уже распределили.

— И куда меня?

— На канат. Со мной. — Он ухмыльнулся. — Я сказал, что ты силён как тролль и вообще незаменим на растяжке.

— Я не силён как тролль.

— Знаю. Но зато теперь мы стоим рядом, а не я один с братьями Скегги, которые за три часа не сказали ни слова с прошлого года. С прошлого года, Стейн! Я проверял. Я специально с ними заговорил в позапрошлом году, чтобы посмотреть, ответят ли. Не ответили. Я думаю, они просто не умеют.

— Может, они не умеют только с тобой.

— Это была бы очень обидная мысль, — сказал Рольф с достоинством, — и я отказываюсь её думать.

Рольф был из тех, кого клан не замечал в хорошем смысле слова. Дом небогатый, третий сын, врата открылись поздно и всего одни — в общем, ничего, за что стоило бы держать в голове его имя. И при этом он был, кажется, единственным человеком моего возраста в посёлке, которому было совершенно, искренне, до полного равнодушия всё равно, что там у меня с вратами.

Я однажды его спросил — прямо, потому что не выдержал. Он тогда подумал секунды две — честно подумал, я видел — и сказал: «А чего мне-то? Ты меня из воды вытащил, когда я под лёд ушёл. Врата у тебя тогда тоже были закрыты, если я правильно помню. Мне как-то без разницы, чем именно ты меня тащил».

Это был, пожалуй, самый разумный ответ, который я слышал в этом мире по этому вопросу. И дал его человек, которого весь посёлок считал не особенно умным.

Первую лодку тянули до полудня.

Это выглядит проще, чем есть. Лодка — тридцать локтей, дуб и сосна, пропитанные водой так, что весит она вдвое против сухого. Её нужно вывести на мелководье, подвести катки, а потом тянуть — по счёту, все вместе, потому что если восемьдесят человек тянут не в такт, канат просто дёргается, а лодка стоит.

Счёт вёл Торкель. Голос у него был как у корабельного рога — низкий, ровный, слышный на весь берег.

— И — раз!

Канат под ладонями натянулся, впился, ушёл. Лодка сдвинулась на локоть.

— И — раз!

Ещё локоть.

Я тянул и думал — против прямого указания Брина, но думал, — что это, пожалуй, самая честная вещь во всём клане. Здесь никто не спрашивал, какие у тебя врата. Канат не различает. Восемьдесят пар рук, и у каждой ровно та сила, которая есть, и общий результат — простая сумма, без коэффициентов и поправок. Свенн с его тремя вратами тянул сильнее меня. Рольф — слабее. Старуха Гудрун, которой было под сто и которую никто не смог отговорить, тянула вообще символически, и все делали вид, что не замечают, потому что отогнать её было бы хуже, чем позволить.

И всё-таки все тянули один канат.

— И — раз!

К третьему часу ладони перестали чувствоваться отдельно от верёвки. К четвёртому лодка вышла на катки полностью, и Торкель наконец объявил перерыв, и восемьдесят человек одновременно сели там, где стояли.

— Я умер, — сообщил Рольф в небо. — Похороните меня здесь. Прямо здесь. Не несите никуда.

— Тебя объест чайка.

— Пусть. Я больше не двинусь.

Мимо прошёл кто-то из старших с бочонком воды, и Рольф немедленно воскрес — настолько быстро, что я всерьёз усомнился в его недавнем заявлении о смерти.

Именно на перерыве оно и случилось — то, ради чего, как я потом понял, весь этот день и остался у меня в памяти.

Мы сидели у второй лодки, той, что предстояло тянуть после полудня. Она уже стояла на катках с прошлого дня, и вокруг неё, как всегда, собрались те, кто разбирался в дереве, — трое старших корабельщиков и, за компанию, ещё человек десять, которые в дереве не разбирались, но любили присутствовать при обсуждениях.

Спорили о шпангоуте. Точнее, о том, менять его в этом году или дотянет ещё сезон.

— Сухая гниль, — говорил старший, Асгейр. — Я тебе говорю, сухая гниль. Вот тут, у самого стыка. Ножом ткни — уйдёт на палец.

— Ткнул уже. Не уходит.

— Значит, плохо ткнул.

Я слушал вполуха, потому что перерыв, потому что ладони, потому что не моё дело, — а потом Асгейр, не поворачиваясь, сказал:

— Стейн. Иди сюда.

И весь разговор у лодки прекратился.

Не демонстративно. Просто на секунду стало заметно тише, чем было. Человек десять посмотрели на меня одновременно — не враждебно, а с тем неопределённым интересом, с каким смотрят на что-то, что вот-вот может пойти не так и потому заслуживает внимания.

Я подошёл. Положил ладонь на шпангоут — сначала у стыка, где Асгейр показывал, потом ниже, где никто не смотрел.

Дерево ответило сразу.

Я до сих пор не знаю, как это описать словами, которые не звучали бы либо слишком мистически, либо слишком глупо. Ближе всего, наверное, так: я не почувствовал гниль. Я почувствовал, где она будет через год. Ту точку, в которой волокно уже сдалось, хотя снаружи ещё держится, — как трещина под слоем краски, которую видно только потому, что краска над ней лежит чуть иначе.

— Стык в порядке, — сказал я. — Гниль на две ладони ниже, с внутренней стороны. Отсюда не видно. Она пойдёт вверх, к стыку, к следующему лету дойдёт.

Асгейр помолчал. Потом взял нож и полез внутрь корпуса — грузный человек за шестьдесят, а полез сам, не отправив никого помоложе, — и оттуда, из-под настила, донеслось ворчание, потом скрежет, потом тишина.

Он вылез с ножом, на лезвии которого висела бурая труха.

— Две ладони ниже, — сказал он. — С внутренней стороны.

Никто не сказал ни слова.

И вот тут началось самое интересное — то, за чем, как я обнаружил, наблюдать куда любопытнее, чем за собственным трюком.

Асгейр просто кивнул. Для него это была информация: гниль есть, значит, менять. Ни удивления, ни особого одобрения; он уже думал о том, где брать дуб.

Рольф присвистнул — громко, с искренним восторгом человека, которому нравится, когда его друг оказывается прав при свидетелях, — и сказал что-то вроде «а я говорил», хотя не говорил ничего.

Кто-то из молодых засмеялся — не надо мной, а от неожиданности.

Свенн, стоявший чуть в стороне, не засмеялся. Он смотрел на меня, и на лице у него было ровно то же выражение, что и позавчера у сушильных навесов: непонимание при виде неправильных данных. Только теперь к нему добавилось что-то ещё — то ли досада, то ли, наоборот, невольное уважение, и я, честно говоря, не взялся бы сказать, что именно, потому что и то и другое у него выглядело почти одинаково.

А старуха Гудрун, сидевшая у самого борта на перевёрнутом ведре, тихо сказала:

— Вот так и с судном Эйнара было.

Смех оборвался.

Я не знал, кто такой Эйнар. По лицам вокруг было ясно, что знают почти все, кому за сорок.

— Гудрун, — сказал Асгейр устало, не поворачиваясь. — Не начинай.

— А я и не начинаю. — Она сложила руки на коленях, спокойная, как человек, которому уже давно нечего терять от чужого недовольства. — Я просто говорю, что у Эйнара тоже был мальчик, который знал про дерево больше, чем положено знать. И судно у него ходило лучше всех в трёх фьордах. Двенадцать лет ходило.

— И?

— И на тринадцатый не вернулось, — сказала Гудрун. — Со всей командой.

Тишина стала другого качества.

— Море берёт своё, — добавила она, ни к кому конкретно не обращаясь. — Всегда берёт. Если тебе что-то дали не по правилу — значит, где-то счёт открыт. И его закроют. Не с тебя, так с тех, кто рядом.

Она посмотрела на меня — прямо, без злобы, почти сочувственно, и это было хуже любой злобы.

— Ты хороший мальчик, — сказала она. — Я тебя с пелёнок помню. Я не про тебя говорю. Я про счёт.

Асгейр разогнал разговор через минуту — грубовато, как это умеют делать люди, которых слушают не за красноречие, а за то, что они старшие корабельщики, — и все разошлись обратно к своим канатам. Ещё через четверть часа Торкель снова начал счёт, и восемьдесят человек снова потянули один канат, и никакой разницы в том, как они это делали, не было.

Вот что важно понять про клан.

Гудрун сказала то, что сказала, — и никто из тех, кто рядом, не согласился с ней вслух. Асгейр её оборвал. Рольф потом полдня закатывал глаза каждый раз, когда её вспоминал. Молодые вообще, кажется, забыли через час.

И всё же к вечеру я заметил, что двое из тех, кто был у лодки, ко мне за весь остаток дня так и не подошли ближе чем на пять шагов. Не избегали демонстративно. Просто как-то так вышло. Оба раза естественно, оба раза объяснимо, оба раза — случайно.

Это и есть механизм, который я так и не научился измерять, хотя измерял в этом мире почти всё.

Никто не верит Гудрун. Все её слышат. И у каждого где-то в глубине остаётся крошечная поправка — не убеждение даже, а так, погрешность в третьем знаке, — которую человек сам за собой не замечает, но которая при достаточном количестве людей и достаточном времени складывается в силу, способную сдвинуть лодку.

Восемьдесят человек тянут один канат. Все в такт.

Но если пятеро из восьмидесяти тянут на волосок слабее — лодка всё равно пойдёт. Просто чуть медленнее.

И никто никогда не узнает, кто именно эти пятеро. Включая их самих.

Вторую лодку тянули после полудня, и на этот раз Торкель поставил меня не с Рольфом, а ближе к носу — туда, где канат идёт под самым тяжёлым углом и где обычно ставят тех, кому доверяют держать натяжение ровно.

Хельга оказалась через двух человек от меня.

Мы не разговаривали первый час — на растяжке вообще не разговаривают, дыхания не хватает, — но я видел её краем глаза: как она перехватывает канат, как ставит ноги, как на счёте «раз» её плечи уходят назад чуть раньше остальных. Третьи врата. Даже здесь, на общем деле, где всё честно и никаких коэффициентов, разница была видна любому, кто умеет смотреть.

На пятом перехвате канат под ней пошёл неровно.

Я услышал это раньше, чем понял, что услышал, — звук был неправильный, короткий сухой треск где-то в глубине пряди, тот самый звук, с которым волокно сдаётся задолго до того, как рвётся снаружи.

— Стой, — сказал я.

Никто не услышал. Восемьдесят человек тянули в такт, и мой голос в этом не значил ровным счётом ничего.

— Стой! — Я перехватил канат левой рукой и рванул назад, ломая ритм — самое худшее, что можно сделать на растяжке, и все восемьдесят человек это знали.

Счёт сбился. Лодка встала. Торкель обернулся с таким лицом, что я успел прикинуть, сколько именно вариантов моего ближайшего будущего он сейчас перебирает.

— Стейн, ты...

— Прядь идёт, — сказал я. — Здесь. — Я показал место — в двух локтях от рук Хельги, там, где на первый взгляд не было ничего, кроме мокрой пеньки. — Не снаружи. Внутри.

Асгейр подошёл первым. Взял канат, помял в ладонях, поднёс к уху, согнул.

Ничего не сказал — просто снял с пояса нож и разрезал прядь поперёк.

Внутри пенька была тёмная и рыхлая, как размокший хлеб.

— Пять перехватов, — сказал он в пространство. — Может, шесть. Потом бы лопнуло.

Никто не стал уточнять, что бывает, когда на растяжке лопается канат под нагрузкой в тридцать локтей мокрого дуба. Это знали все, кому доводилось видеть, как отдача уходит по линии людей, и что остаётся от тех, кто стоял ближе к носу.

Хельга стояла ровно там.

Она не сказала ничего. Отпустила канат, отступила на шаг, посмотрела на разрезанную прядь, потом на меня — долгим, странным взглядом, в котором не было ни благодарности, ни удивления, а было что-то третье, чему я не нашёл названия.

Канат заменили за четверть часа. Торкель снова начал счёт. Всё пошло дальше, как шло.

А ближе к вечеру, когда лодка уже стояла на катках и люди расходились, Хельга нашла меня у воды, где я отмывал руки от пеньковой трухи.

— Я бы не услышала, — сказала она без предисловий.

— Ты стояла ближе. Тебе слышнее было.

— Я стояла ближе и не услышала, — повторила она, и в голосе появилось раздражение, которое, как я понял через секунду, было направлено не на меня. — У меня третьи врата, Стейн. Третьи. Я слышу, как у Свенна тетива поёт с двадцати шагов. А тут — не услышала.

Я не знал, что на это сказать, и потому сказал правду:

— Это другое. Ты слышишь звук. Я слышу... — Я поискал слово и не нашёл ничего лучше. — Усталость. Я слышу, где вещь устала.

Хельга помолчала.

— Знаешь, что самое паршивое? — сказала она наконец, глядя на воду. — Я три года думала, что ты просто ленишься. Не всерьёз. Так, где-то с краю. Думала: ну не может же быть, чтобы человек честно старался — и ничего.

Она сказала это ровно, без всякого раскаяния в голосе, как выкладывают на стол вещь, которую давно надо было отдать.

— А сегодня ты услышал канат, — сказала она. — И я поняла, какая я дура.

— Ты не дура.

— Я три года так думала, — сказала Хельга. — И ни разу не сказала вслух. Вот это и есть самое паршивое, Стейн. Не то, что думала. А то, что молчала.

Она ушла раньше, чем я успел ответить, — быстрым шагом, не оборачиваясь, как ходят люди, которые сказали больше, чем собирались, и теперь хотят оказаться где угодно, только не здесь.

Я остался у воды с мокрыми руками.

И почему-то именно в этот момент — не после Гудрун, не после Свенна, не после шпангоута — мне впервые за день стало по-настоящему не по себе.

Потому что Хельга была права. И потому что если так думала она — сестра, которая знает меня шестнадцать лет и любит без всяких условий, — то что, интересно, думают все остальные.

Вечером, у костров, Рольф сунул мне миску похлёбки и сел рядом, вытянув гудящие ноги.

— Не думай про Гудрун, — сказал он с набитым ртом. — Она в прошлом году сказала, что у меня несчастливое лицо.

— У тебя обычное лицо.

— Спасибо. Именно это я ей и ответил. Она сказала, что это и есть примета.

Я засмеялся — коротко, но по-настоящему, что случалось со мной нечасто, — и он посмотрел на меня с явным удовлетворением человека, который добился ровно того, чего добивался, и не собирается этого скрывать.

— Ты знаешь, что она про всех так говорит? — сказал он уже серьёзнее. — Про всех, Стейн. Про Торкеля говорила, что он утонет до сорока. Ему пятьдесят три.

— Я знаю.

— Ну и всё тогда.

— Я знаю, — повторил я. — Но она не про меня говорила. Она про счёт говорила. И вот с этим сложнее, потому что тут она, пожалуй, права.

Рольф остановился с ложкой на полпути.

— В смысле?

Я посмотрел на костёр. Потом на свои ладони — стёртые канатом, в мозолях, самые обычные руки самого обычного человека, которые почему-то знали про дерево то, чего знать не могли.

— В том смысле, что бесплатно ничего не бывает, — сказал я. — Это не суеверие. Это просто правда. Если что-то есть — оно откуда-то взялось. Если у меня есть вот это, — я неопределённо повёл ладонью, имея в виду шпангоут, гниль и всё остальное, — значит, оно откуда-то взялось. И я не знаю откуда. Вот это меня и беспокоит. Не море. Не счёт. Просто то, что я не знаю ответа на вопрос, который сам себе задаю шестнадцать лет.

Рольф подумал. Это заняло у него какое-то время — он вообще думал медленно, но, в отличие от многих быстрых, всегда додумывал до конца.

— А это обязательно знать? — спросил он наконец.

— Что?

— Ну откуда. — Он пожал плечами. — Вот у меня нос кривой. С рождения. Я не знаю почему. И мне как-то... — Он поискал слово. — Нормально?

— Тебе повезло, — сказал я.

— Мне не повезло, у меня кривой нос.

— Тебе повезло, что тебе нормально.

Он обдумал и это.

— Ага, — сказал он с явным облегчением. — Вот это ты хорошо сказал. Мне действительно нормально. Всегда было. — Он снова взялся за ложку. — Слушай, а тебе когда-нибудь нормально бывает?

Я хотел ответить сразу.

Обнаружил, что не могу.

— Иногда, — сказал я через несколько секунд. — В мастерской. Часа по три подряд.

— Три часа в день, — фыркнул Рольф. — Как у Свенна на льду.

— Примерно.

Мы поели молча. Костры горели по всему берегу, лодки чёрными горбами стояли на катках, и от воды тянуло холодом, который к концу лета уже не был летним.

— Кстати, — сказал Рольф уже совсем сонно, когда огонь начал оседать. — Ты слышал, что с сетями у северной линии?

— Нет.

— Пустые идут. Третью неделю. — Он зевнул. — Торкель говорит, рыба ушла глубже. А Ольгерд говорит, рыба ушла вообще. От чего-то.

— От чего?

— А вот этого, — сказал Рольф, устраиваясь поудобнее на свёрнутом канате, — Ольгерд не говорит. И, по-моему, впервые в жизни не потому, что не хочет.

Он уснул через минуту.

Я сидел ещё долго — смотрел на воду, на которой не было ни огонька, потому что за северную линию в это время года лодки уже не ходили, — и думал не о Гудрун, не о счёте и даже не о Совете.

Я думал о том, что рыба, вообще-то, никогда не уходит просто так.

У всего есть причина. Это сказал Брин человеку с одержимым сундуком, и это была самая правдивая фраза, произнесённая в посёлке за последний месяц.

Просто иногда причина оказывается такой, что лучше бы это и правда были духи.

Глава 5. Сто сорок пятая.

Дом засыпает не сразу.

Сначала гаснет очаг — не совсем, его никогда не гасят совсем, только сгребают угли в середину и присыпают золой, чтобы утром не разжигать заново. Потом перестают скрипеть половицы под матерью, которая последней обходит дом и проверяет то, что проверять давно не нужно. Потом затихает Хельга — она засыпает мгновенно, как человек, у которого тело за день устаёт быстрее, чем голова. Последним ложится отец, и по тому, как долго он не может улечься, я обычно понимаю, насколько плохо прошёл день.

bannerbanner