
Полная версия:
Пробуждение

Э. Григ-Арьян
Пробуждение
I
– Дивно, – промолвил Марк, его голос растворился в предрассветной тишине площади. Он расположился на скамье, прохладной от ночной сырости, подле величественных городских фонтанов. Их каменные чаши, молчаливые, неподвижные в этот ранний час, замерли в ожидании, готовясь через мгновение вскинуть ввысь свои серебристые струи. По заведенному распорядку – по волшебству невидимого дирижера – фонтаны пробуждались с первыми робкими лучами зари, и жили, неумолкая, до глубокой ночи, наполняя воздух мелодичным плеском и свежей прохладой. – Дивно, – повторил Марк, на этот раз чуть громче, желая уверить в своих словах не только себя, но и безмолвные камни площади, – дивно, как незаметно подкралась старость, как крадущаяся тень, а мудрость… мудрость, словно гостья незваная, заблудилась в лабиринтах времени, так и не почтила его визитом. Он откинулся на спинку скамьи, чувствуя, как прохлада камня проникает сквозь тонкую ткань его куртки. Ему грезилось, что мудрость, подобно самой старости, снисходит без предупреждения, в свой, лишь ей ведомый час, подобно легкому дуновению ветра, без назойливого стука в дверь, дабы хоть как-то смягчить бесчисленные и неотвратимые лишения, кои возраст, с его неумолимой поступью, волею-неволею, привносят с собой. Марк вздохнул, и этот вздох, казалось, был наполнен тяжестью прожитых лет, невысказанных сожалений. «Угрюмые спутники старости – со мной, всегда рядом, неотступно, как тени, а мудрость все не спешит,» – с тихой досадой отметил он, почувствовав легкий укол разочарования в сердце. Он выпрямился на скамье, ощущая легкую скованность в суставах. – Время уже, – промолвил он вполголоса, скорее себе, чем кому-то невидимому. – Еще четверть часа, и фонтаны пробудятся, – пояснил он почти шепотом, боясь нарушить хрупкую тишину утра. И старческими, семенящими шажками, выдававшими прожитые годы, направился к круглосуточному магазину, едва различимому в утреннем полумраке на противоположной стороне улицы, чуть поодаль от фонтанной площади. Путь до магазина показался ему длиннее обычного, каждый шаг отдавался легкой болью в коленях, напоминая о бренности тела. У входа в магазин, под тусклым светом дежурной лампы, Марка поджидала плотная стая диких голубей. Они, казалось, выросли из мостовой, как серые тени, ожидая своего утреннего благодетеля. Год за годом, неизменно, Марк привечал их кормлением, и птицы, обладая внутренними часами, узнавали его приближение, чуяли невидимыми нитями близость без четверти семи – за пятнадцать драгоценных минут до первого водного каскада городских фонтанов. В их нетерпеливом ворковании слышалось предвкушение скорого угощения. Марк, скрипнув дверью, скроется в полумраке магазина, освещенного лишь мерцанием холодильников и тусклым светом витрин. Продавец, сонный и неразговорчивый, кивнет ему в знак приветствия, уже привыкнув к его утреннему визиту. Марк, не тратя слов, возьмет с полки два небольших бумажных кулька с пшеном, заранее приготовленных для него, расплатится, и снова явится из магазина, на этот раз с заветными кульками в руках. И тогда, по невидимому сигналу, голуби, образуя за его спиной целую летучую процессию, встрепенутся и потянутся за ним. Степенно, в такт его старческой поступи, будто почетный эскорт, они сопроводят его обратно до площади, где Марк, добравшись до своей скамьи, остановится. Легким движением рук он разорвет бумажные пакеты, и щедрой рукой рассыплет золотистое пшено по серой каменной мостовой, даря утреннее солнце городским птицам. И площадь оживет звуками голубиного воркования и шелеста крыльев, наполняясь жизнью и движением в преддверии нового дня.
Голуби, эти ненасытные обжоры, становились ленивыми, отяжелевшими от грехов, и их инертность была такова, что часто, отказываясь уклоняться, будто судьба их была предрешена, они оказывались под колесами бездушных, ревущих автомобилей.
Марк не любил их за эту глупую алчность, но жалел, словно они были частью его собственного увядающего прошлого, потому что голуби, их воркование, взмахи крыльев, уносили его в далекое, сквозь туман времени, детство, когда он, мальчишка, вместе с дядей, поднимался на крышу, как на вершину мира, и запускал голубей, одного за другим, в открытое, бездонное небо, делая это ловко, как фокусник, помещая их в ладонь, правильно складывая крылья, и изо всех сил бросая их, как камень, далеко-далеко, в эту обманчивую бесконечность. И этот момент, когда сложенный голубь, вместо того, чтобы камнем рухнуть вниз – обреченный, после короткой, как дыхание, паузы, расправлял крылья, воскресал, и мастерски парил в небе– он любил, как воспоминание о потерянном рае. Дядя, этот мудрый старик, знал по именам всех голубей, парящих в небе, как своих собственных детей. Свободный полет в небе, эта иллюзия свободы, безусловно, требовал долгой, кропотливой подготовки, как путь к спасению. Сначала несколько перьев из крыльев голубей крепко связывались друг с другом английской булавкой, будто кандалы, которая превращала голубя, эту небесную птицу, в домашнюю, привязанную к земле. Затем осторожно, никогда в одиночку, и только под руководством опытных голубей, дядя учил их, словно заблудших овец, возвращаться домой из открытого неба к спасительному очагу. Голуби обычно летали стаями, как стадо, но были и одиночки, гордые и непокорные, которые любили независимость, и сразу покидали группу, отвергая стадный инстинкт, для своих витков и дерзких сальто на высоте, будто бросая вызов гравитации. Марк предпочитал следить за гордым одиночкой в полете, за этим бунтарем неба, больше, чем за группой, которая парила красиво, но предсказуемо, по нотам; тогда как одиночка оставлял абсолютно невероятные, выжженные на небе кружева, – исповедь одиночества, дерзкий вызов, сальто, брошенное самой тяге земной, насмешка над уделом ползать, а не летать, и возвращение – не в толпе, не в стае, нет, особняком, отмеченный печатью избранничества, для коих не было нужды в этом животном, стадном чувстве, в этой слепой вере в общее, в коллективное, в это бегство в родное гнездо, что мнится ковчегом спасения, хотя спасение ли оно, когда истинное спасение в полете, а не в убежище, и Марк следил, не отрываясь, за этим гордым одиночкой, за этим мятежным духом неба, более чем за стройными рядами, что парили, может, и красиво, да только предсказуемо, словно выписанные ноты на безмолвном нотном стане неба, в то время как этот одинокий дервиш выписывал в небе узоры немыслимые, следы, выжженные каленым железом на небесном полотне, крик, застывший в вечности, исповедь одиночества, громче всяких слов.
– Я хочу быть похожим на него, – однажды, будто исповедуясь, сказал он дяде.
– На кого? – спросил дядя.
– На того, кто парит один, на совершенно других высотах.
– Это опасно, – сказал дядя, будто предрекая беду.
– Почему? – спросил Марк.
– Потому что у него нет чувства страха, этого спасительного инстинкта.
– Разве это плохо?
– С одной стороны хорошо, это дар, но с другой стороны – он летает по территориям хищных птиц, в логове врага; без стаи он уязвим, как беззащитный ребенок, и не сможет уклониться от нападения хищника, он обречен на гибель.
– А если удастся? – спросил он.
– Тогда он победитель, – сказал дядя. – Таких очень мало.
– Я хочу быть победителем, – сказал Марк.
– Зачем тебе это? – спросил дядя.
– Я хочу быть одним из тех немногих, исключительных, – ответил он.
– Это вызов, – сказал дядя, глядя вдаль, в будущее. – Достойный вызов.
Набив зобы отборным, щедро рассыпанным зерном, голуби, в томной неге раннего утра, с присущим их породе невозмутимым флегматизмом, облюбовали не просто участок, а целый пролет высоковольтных проводов. Провода, туго протянутые меж угрюмых столбов, уходили вдаль, теряясь за крышами домов, словно стальные нити, связывающие неспешную жизнь этого уютного городка. На фоне утренней тишины и сонной неподвижности, разместились эти пернатые ранние пташки не по одиночке, а целой компанией, создав живую, чуть шевелящуюся бусину на нитях проводов. Их оперение, еще влажное от утренней росы, играло в первых лучах восходящего солнца приглушенными оттенками серого, сизого и легкой охры. Толстенькие тельца, наполненные ночным спокойствием и утренней сытостью, мирно покоились на тонких проволоках, и каждый голубь, казалось, был погружен в свой собственный безмятежный мир раннего утра. Легкий ветерок, едва ощутимый внизу, на высоте проводов становился более заметным, и каждый его порыв заставлял голубиную бусину колыхаться в унисон. Их движения были монотонны, медитативны, словно завораживающий ритуал утреннего пробуждения. В этом ритмичном покачивании чувствовалась первобытная безмятежность, полное отрешение от еще спящей суеты внизу, от редкого ворчания полупустого автобуса на дальней улице, от всего того едва слышного шепота, которым начинает наполняться утренний воздух городка. Они явили собой удивительную картину умиротворения, покоя, напоминая, что даже в самом сердце тишины и сонливости есть место для простых радостей и нехитрого блаженства. Наблюдая за этими сонными голубями, качающимися на проводах под рассветным небом, казалось, что время замедляет свой бег еще больше, а городская суета и вовсе исчезает, оставляя лишь ощущение спокойствия и наблюдения за этой неожиданной утренней идиллией на высоковольтной линии. Вдали, едва слышно, проехал одинокий автобус, нарушив на миг утреннюю тишину, но голуби продолжали свое ленивое покачивание, невозмутимые к мирским заботам.
Колонна уборочных машин, механические левиафаны, вынырнула из тумана предрассветной дымки, предвещая новый день. Их утробное рычание, перемежаемое шипением гидравлики и плеском воды, раскатывалось эхом по еще сонным улицам, отгоняя остатки ночной тишины. Каждая машина – бронированный носорог – неслась вперед, изрыгая из своих утроб мощные, упругие струи воды. Эти невидимые хлысты, кнуты гигантского укротителя, обрушивались на мостовую, смывая налет ночной пыли, обнажая серый, усталый асфальт. Вода, бурля и пенясь, стекала в ливневые стоки, унося с собой окурки, обрывки бумаги и прочий мелкий городской сор, словно нечистые мысли, которые утренний разум стремится изгнать из головы.
Это была прелюдия, тихая увертюра к симфонии нового дня. За механическим авангардом, подобно призракам, выныривающим из утреннего сумрака, скользили фигуры рабочих из Средней Азии. Их потемневшие от времени и солнца лица, казалось, несли на себе отпечаток веков, а движения были отточены и экономны, как у древних ремесленников. Одетые в поблекшие от стирок комбинезоны, они напоминали тени, неотделимые от городского пейзажа, невидимые и неслышимые для большинства спешащих по своим делам горожан. Они двигались вдоль тротуаров, как алхимики, выискивающие драгоценные крупицы чистоты среди придорожной пыли и забвения. Их метлы и лопаты, словно магические инструменты, выметали из стыков тротуара и проезжей части весь мусор, скопившийся за долгий день и короткую ночь. Каждый взмах был точным и целенаправленным, каждое движение – частью отлаженного механизма, невидимого, но необходимого для поддержания порядка в этом каменном муравейнике. Водяная завеса, оставленная машинами, облегчала их труд, словно благословение свыше. Она орошала раскаленный за ночь асфальт, который все еще источал тепло, накопленное за жаркий день. Вода смягчала вековую грязь, въевшуюся в поры камня, делая ее податливой для грубой щетины метел и острого лезвия лопат. Она прибивала пыль, поднимавшуюся в воздух, делая дыхание чище, а мир вокруг – яснее. В этом утреннем ритуале очищения чувствовалась какая-то первобытная магия, словно город, просыпаясь, смывал с себя грехи прошедшего дня, готовясь к новым свершениям и новым искушениям.
Это означало приближение утра в полной мере, то время, когда ночной мрак окончательно отступает, уступая место робким лучам восходящего солнца. А вместе с ним – открытие уютного французского кафе на площади. Там его ждал ароматный утренний завтрак, тонкий запах свежеиспеченных круассанов и горячего шоколада, смешивающийся с густым, обжигающим ароматом ристретто. Этот бодрящий напиток, пробуждающий его тело и разум, предвещая бодрость и ясность мысли на весь предстоящий день. После завтрака, неизменный ритуал – воскресное паломничество в барбершоп, расположенный по соседству, всего в двух шагах от кафе. «Я медленно, но верно врастаю в матрицу социального бытия, – с легкой иронией подумал Марк. – Еще немного, и я начну совершать оздоровительные моционы по набережной на рассвете, и тогда круг замкнется окончательно». Уголок его губ тронула едва заметная усмешка, отражающая смесь самоиронии и легкой меланхолии. Особенно невыносимы были эти бодрые старушки, мелькающие на рассвете в своих нелепых спортивных костюмах, ярких и кричащих, словно попугаи в сером городском пейзаже. Их энергичные, но угловатые движения, их карикатурные гимнастические па, выполняемые с серьезностью, достойной лучшего применения, казались ему чем-то комичным и одновременно жалким. И, конечно, апофеозом абсурда, высшей точкой утреннего маскарада, казались ему адепты скандинавской ходьбы. Эти женщины, с их лыжными палками, упрямо и настойчиво продлевающие свое, как ему казалось, уже отжившее существование. Их размеренные шаги, правильное дыхание, озабоченные лица, все это выглядело в глазах Марка нелепой попыткой обмануть время, отсрочить неизбежное. Он видел в них не борцов за здоровье, а скорее участников странного, почти ритуального действа, смысл которого ускользал от его понимания.
– Марк, говорят, вы писатель известный, – произнес Даниэль, юный бариста кофейни, с неизменной улыбкой водружая на столик перед Марком чашку крепкого кофе, с густым кремом. Каждое утро Даниэль, совершая священнодействие, готовил для Марка особенный напиток, рецепт которого знал лишь он, и подавал лично, с трепетной деликатностью. Марк, с легкой иронией в голосе, запретил Даниэлю официозное обращение по имени-отчеству, предпочитая простоту имени, звучавшего из уст юноши как знак особого расположения. Даниэль же, напротив, ловил каждую возможность обменяться с этим, по его мнению, очаровательным и располагающим к себе стариком хотя бы парой фраз. «Стариком», как иронично именовал себя Марк, хотя в глазах Даниэля он был молод душой и походил скорее на мудрого волшебника, нежели на утомленного годами старца.
– Кто так говорит? – спросил Марк, отпивая глоток ароматного напитка.
– Странные люди, – задумчиво произнес Даниэль, словно смакуя это слово. – Уже несколько дней заглядывают в кофейню, и вопрос у них один и тот же, как заученный текст: «Знакомо ли мне ваше лицо?»
– И что им от меня нужно? – Марк приподнял бровь, проявляя легкое любопытство.
– Сначала, признаюсь, испугался, – Даниэль понизил голос, будто раскрывая тайну. – Забеспокоился о вас, подумал, не ввязались ли вы в историю недобрую. Но потом пригляделся к спрашивающим, и бандитами их не назовешь, да и на полицейских не похожи. Решился, осмелился задать прямой вопрос. Так и спросил: «А зачем он вам?»
– И что же они ответили? – Марк подался вперед, внимая каждому слову.
– Ответили, что вы писатель известный, ведущий жизнь отшельника, ни с кем не желающий общаться. «Это его право, – продолжил Даниэль, цитируя свои же слова, – жить в уединении или выставлять напоказ каждый свой вздох. И если он не ищет общения, на то есть причины. Разве это преступление?» – спросил я.
– И что же они?
– «Нет, – ответили они, – но есть профессии, требующие открытости. Выходя на публичную арену, нужно подчиняться ее законам». «Если мы говорим об одном и том же человеке, – сказал я, – то с трудом представляю, что он может быть кому-то чем-то обязан. Это не про него». Вот так им и ответил, – закончил Даниэль с гордостью в голосе.
– Ты лучше любого адвоката, – Марк усмехнулся, оценив находчивость юноши.
– Так что же получается, Марк, вы аскет, известный писатель?
– Даниэль, взгляни на меня, – Марк обвел взглядом кофейню, словно ища подтверждения своим словам. – Похож ли я на отшельника?
– Совершенно нет, – уверенно ответил Даниэль, – а вот на известного писателя… весьма вероятно.
– И что в итоге ты ответил? – Марк рассмеялся, развеивая напряжение. – Знакомо лицо или нет?
– Я подумал, что лучше будет солгать, – Даниэль понизил голос до шепота. – Раз уж вы не хотите ни с кем общаться. Не сказал им, что вы каждый день к нам заходите. Лишь обмолвился, что знаю вас, что иногда вы у нас бываете.
– И с чего ты взял, что речь обо мне? – Марк вопросительно посмотрел на баристу.
– Они мне показали… странную фотографию, – Даниэль запнулся, подбирая слова. – Там вы были… молодой, но я сразу вас узнал.
– А что не так было с фотографией? Что странного? – заинтересовался Марк, подавшись вперед.
– Очень необычно. Одежда, по-видимому, средневековая на вас была, и взгляд… очень строгий. Я вас с таким взглядом… с трудом представляю. Осмелюсь предположить, что это был театральный костюм. Может, сцена из спектакля. В молодости вы были актером, Марк?
– Марк… дай мне руку, – темнота окутывала все вокруг, густой, липкий туман, Лина, дрожа от внутреннего холода, прошептала, скорее выдохнула, – я словно слепая в этом мраке. Куриная слепота… она крадет у меня мир, оставляя лишь чернильную пустоту.
– Держись, Лина. Крепче, – голос Марка прозвучал приглушенно, пробиваясь сквозь завесу тьмы, но в нем чувствовалась твердость, опора, – сейчас, будто призрак из небытия, к нам подплывет круг, с нашей сценой, выхваченный из ночи. Если упустим, мы утонем в этой бездне, и не найдем ее.
Лина, цепляясь за его руку, словно за спасительную ветвь, с тревогой в голосе спросила:
– Чемодан… ты видишь чемодан? Он должен быть нашим маяком в этом хаосе.
Марк вглядывался в непроглядную тьму, напрягая зрение.
– Пока нет, – ответил он. – Но как только круг тронется, как только этот островок приблизится, я надеюсь… я должен увидеть его. Нам нужно будет прыгнуть, Лина, вскочить на эту движущуюся землю, пока она не ускользнула от нас.
– Мне страшно, Марк, – прошептала она, и в ее голосе зазвучали детские нотки испуга. – Когда почва уходит из-под ног, когда мир качается, я теряю себя… теряю равновесие.
– Не бойся, – мягко сказал Марк, обнимая ее плечи. Его прикосновение было теплым, успокаивающим. – Я буду рядом. Я обниму тебя, и мы вместе, на счет три, взлетим на этот призрачный островок.
В тишине повисло напряженное ожидание. Затем, словно вздох исполина, послышалось движение механизмов.
– Круг двинулся, – прошептала Лина, ее голос дрожал. – Готовься…
– Вижу чемодан! – воскликнул Марк. – Прыгаем на счет три. Раз… два… три…
В тот же миг, словно из ниоткуда, возник шепот, едва различимый в полумраке:
– Марк, Лина, вы на месте? – это был ассистент режиссера, его голос звучал приглушенно, словно боялся спугнуть тишину.
– Да, – ответил Марк. – Мы готовы.
– Свет! – скомандовал ассистент, и одно слово разорвало тьму в клочья. Сцена взорвалась ослепительным, нестерпимым светом. Марк, прищурившись, краем глаза взглянул в зал. Море лиц, расплывающихся в мерцающем свете рампы, зал был полон до отказа. Лина сидела на чемодане, неподвижная, словно статуя, ожидая своей реплики.
Прежде чем произнести свою первую реплику, Марк на мгновение застыл. Волна благодарности и какого-то щемящего, почти болезненного счастья захлестнула его. Он осознал, с каким трепетом относится к своему делу, к этому волшебству театра. Он взглянул на себя со стороны, глазами постороннего, и с легкой грустью, с тихой завистью, подумал об актере Марке, стоящем сейчас на этой сцене, готовом вновь погрузиться в мир вымысла, мир страстей и иллюзий.
–– Марк, – голос Даниэла дрогнул, словно тонкая льдинка под ногой, и он невольно сглотнул, пытаясь унять набежавшую сухость в горле. – Говорят… в воздухе война.
Марк, до этого момента погруженный в созерцание утреннего города за окном, медленно повернул голову. В его глазах не было ни тени удивления, лишь привычная усталость. Он приподнял бровь, будто спрашивая: «И что с того?»
– С чего это ты вдруг? – спокойно спросил он.
– С чего вдруг?! – выдохнул Даниэль, чувствуя, как внутри нарастает паника. Он беспомощно развел руками, пытаясь объять необъятное. – Я… я просто не понимаю, как можно жить так… в вакууме, отгородившись от всего. Не читать новости, не видеть, что мир катится в пропасть… особенно сейчас, когда каждый день кричит об этом, когда атмосфера сгущается, как перед грозой, вот-вот грянет…
В голове Даниэла роились тревожные мысли. Мобилизация… повестка… военкомат… перед глазами вставали жуткие образы – окопы, взрывы, кровь. Он никогда не держал оружия, не умел драться. Его мир – это уютное кафе, аромат кофе, тихая музыка, книги и разговоры с Марком о высоком. Как все это может рухнуть в одночасье?
– Я не раз тебе говорил, Даниэль, что для меня истинная жизнь – в музыке, литературе и живописи, в той красоте, что мы сами создаем вокруг себя.
– И тебе… совсем… наплевать… что война вот-вот начнется? – Даниэль уже не просто недоумевал, в его голосе звучало отчаяние и даже злость. – Как можно оставаться таким… таким… отстраненным?!
– Война – это ужасно, Даниэль, бесспорно, величайшее зло, какое только можно представить. Но… разве хоть кто-то из нас способен изменить ход истории, остановить эту безумную машину? – Он посмотрел на Даниэла с той самой усталой мудростью, которая всегда поражала Даниэла. – Война не начинается в день первого выстрела. Она зреет здесь, – Марк коснулся пальцем своего виска, – в сердцах и умах людей. И лишь потом выплескивается в реальность, одеваясь в плоть и кровь.
Даниэла затрясло. Холодный пот проступил на лбу, спину пробрал озноб. Он представил себя в военной форме, с винтовкой в руках, на чужой земле, под огнем. Мысль об этом парализовала его.
– Мобилизация… – прошептал он, губы почти не шевелились. – Я услышал сегодня утром… говорят, скоро объявят… меня призовут… что мне делать? – В глазах плескался животный страх, он смотрел на Марка как на последнюю надежду. – Я не смогу… не смогу убивать… я не боец… я… я просто не смогу. Скажи, Марк, умоляю, что бы ты сделал на моем месте?
Марк молчал несколько долгих секунд, смотря куда-то вдаль. Он понимал отчаяние Даниэла, чувствовал его страх почти физически. Но он также знал и другое – каждый человек должен пройти свой путь сам, найти свой ответ внутри себя. Чужой совет, даже самый мудрый и искренний, может оказаться капканом, завести в тупик, лишить последней надежды. То, что верно для одного, может стать гибелью для другого. Каждый случай уникален, как отпечаток пальца, и решение должно зреть изнутри, как плод, а не быть навязанным извне.
– Я не вправе решать за тебя, Даниэль, – мягко, но твердо произнес Марк, глядя Даниэлу прямо в глаза. В его голосе не было равнодушия, лишь глубокое понимание тяжести выбора, лежащего на плечах Даниэла.
– Но все же… – Даниэль не отводил взгляда, цепляясь за Марка, как утопающий за спасательный круг. В его глазах горела робкая искра надежды, что сейчас Марк скажет что-то такое, что снимет с него это непосильное бремя ответственности.
– Я не берусь давать советы в таких вопросах, Даниэль, – повторил Марк, отводя взгляд к окну. Он будто отстранился, ушел в свои мысли, оставив Даниэла наедине со своим страхом. – Это слишком… лично. Слишком важно, чтобы доверять решение кому-то другому.
– А как же… долг родине? – процедил Даниэль сквозь зубы, в голосе прозвучал горький сарказм, презрение к пустым словам и пафосным призывам, которые звучали сейчас особенно громко. – Разве это не долг каждого мужчины – защищать свою родину?
– А разве ты просил эту так называемую «родину» даровать тебе жизнь, чтобы теперь расплачиваться за нее кровью? – спокойно отозвался Марк, снова посмотрев на Даниэла. В его спокойствии не было цинизма, лишь трезвый взгляд на суть вещей.
– Нет… это родители мне дали жизнь, – тихо проговорил он, словно впервые осознавая эту простую истину. Слова прозвучали как откровение, как ключ к чему-то важному.
– Верно, родители… не спросив твоего согласия, – Марк кивнул, в его голосе появилось не только сочувствие, но и какое-то уважение к внутренней борьбе Даниэла. – Но пойми, Даниэл, никто не вправе распоряжаться твоей жизнью, кроме тебя самого. Ведь мир, который ты видишь, существует лишь в твоем сознании. Не будет сознания – не будет и мира.
В этих словах Марка была какая-то непостижимая глубина, которая медленно, но верно проникала в измученное сознание Даниэла, словно рассвет после долгой ночи. Страх не исчез мгновенно, но вместе с ним появилось что-то новое – слабый луч надежды на то, что выбор все-таки есть. И этот выбор принадлежит только ему.
Первые посетители, как робкие тени, начали заполнять утренний полумрак кафе. Даниэль занял свой пост за стойкой, наблюдая за пробуждением дня. Марку принесли его неизменный ритуал: крок-мадам, увенчанный жемчужиной моцареллы буффало, ароматную французскую бриошь и круассан, источающий сладость фисташкового крема.