Читать книгу Данность (Э. Григ-Арьян) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Данность
Данность
Оценить:

4

Полная версия:

Данность

Мы чувствовали эти взгляды на себе – на лекциях, в столовой, на улицах. Взгляды, которые видели нас, но стремились нас объективировать, свести к категории, к ярлыку: «красивая пара», «умники», «слишком независимые». Шепот за спиной. Не всегда злобный, иногда просто удивленный или восхищенный, но всегда ощутимый, словно легкое, неприятное прикосновение, пытающееся превратить наше подлинное, живое существование в объект для другого. Наша красота – не только физическая, а красота нашей подлинности, наш ум, наша независимость, наше очевидное, нескрываемое счастье – все это было вызовом серости, вызовом неискренности тех, кто предпочел не жить подлинно, а казаться, раствориться в коллективном безличии.

Наша любовь горела ярко, освещая все вокруг, словно факел в сумерках эпохи. Мы верили, что наша связь unbreakable, что никакие внешние силы, никакие взгляды другого, никакие попытки объективации не смогут разрушить то, что мы построили – наше совместное созидание.

В тот сентябрь 1978 года, под золотыми кронами деревьев, в воздухе, пахнущем свободой и увяданием, мы были уверены: мы – это навсегда. Наше сосуществование казалось непоколебимым перед лицом ничто.

– Навсегда? – прошептала Анна, прижимаясь ко мне, словно проверяя реальность моего присутствия, моего бытия рядом с ней, пытаясь преодолеть ничто, разделяющее нас.

– Навсегда, Ань. Навсегда твой, – ответил я, и это было обещание, утверждение бытия, моего становления в отношении нее, моего стремления преодолеть ничто. Я не знал еще, какую тяжесть обретут эти слова спустя годы, когда сентябрь 1978 останется лишь выцветшей надписью на старом письме, когда фактичность мира – его законы, его случайности, его жестокость – восторжествует над нашей волей, над нашим общим становлением, когда взгляд другого окажется сильнее нашей попытки быть-вместе. Но тогда, в той осени, мы были лишь обещанием счастья, обещанием бытия, обещанием преодолеть ничто. Обещанием, которое нам предстояло защищать от мира, от взгляда другого, и, возможно, от самих себя, от той неустранимой бездны, что таилась в глубине каждого «я», каждого субъекта. И этот взгляд – не взгляд, а целое атмосферное явление, пронизанное чужой волей, как воздух перед грозой пронизан электричеством. Он не скользил – он оседал на нас в полутемных коридорах университета, прилипал к стенам аудиторий, просачивался сквозь толщу библиотечных фолиантов, словно холодный, влажный туман, вползающий под одежду, заставляя ежиться не столько от холода, сколько от ощущения незримого вторжения. Это не было любопытство в чистом виде, это была скорее попытка препарирования, стремление разложить наше бытие на составные части, на набор характеристик, которые можно взвесить, оценить по шкале «нормальности» и, в случае отклонения, подвергнуть «коррекции». Мир, вылепленный по образу и подобию механизма, где каждый человек – либо послушный винтик, либо, в лучшем случае, предсказуемый кирпич в стене общественного здания, не мог вместить в себя парадокс двух людей, осмелившихся быть целыми, самодостаточными вселенными, свободно вращающимися по своим, лишь им ведомым орбитам. И эта непонятность, эта неспособность втиснуть нас в привычные категории, порождала тревогу, физиологическое отторжение, инстинктивное желание вернуть нас в удобную, плоскую, предсказуемую реальность.

Анна остановилась у высокого, старинного окна, за которым простирался внутренний двор университета – колодец из серого кирпича, эхом повторяющий шаги и обрывки фраз. Взгляд ее скользнул по мельтешащим внизу фигурам – студентам, спешащим куда-то с лицами, застывшими в масках целеустремленности или скуки, преподавателям, движущимся с гравитацией планет по своим предначертанным траекториям. Казалось, даже сами камни этой старой постройки впитали в себя эту атмосферу настороженности, немого осуждения, эту неспособность принять все, что выбивается из общего ритма.

Мимо нас, почти вплотную, прошла группа первокурсников. Их оживленная болтовня, смех, обрывки фраз – все это резко оборвалось, словно кто-то невидимый нажал на паузу, как только мы оказались в поле их зрения. А потом, уже за спиной, голоса возобновились, но совсем иначе – тише, с примесью шепота, похожего на шорох пересыпаемого песка. Я видел, как одна девушка, встретившись на мгновение взглядом с Анной, поспешно, почти испуганно отвела глаза, словно увидела что-то неприличное или опасное. Другая, наоборот, задержала взгляд, но в нем не было тепла или интереса – лишь холодная, быстрая оценка, сканирование, попытка присвоить нам ярлык. Это был один из бесчисленных, почти незаметных, но оттого не менее болезненных уколов этого вездесущего взгляда. Или вспомнить прошлую неделю, семинар у профессора Смирнова. Тема была скучная, изъезженная. Когда очередь дошла до Анны, и она, вместо того чтобы повторить заученные фразы из учебника, начала говорить – не о датах и фактах, а о двойственности человеческого бытия у Кьеркегора, применительно к этой самой теме, пытаясь найти в ней живую, пульсирующую мысль – я физически ощутил, как воздух в аудитории стал плотным, вязким, как застывающая смола. Студенты замерли, их лица превратились в неподвижные маски, профессор нахмурился так, словно обнаружил ошибку не в ответе, а в самой структуре мироздания. А после занятия… это было не открытое неприятие, а нечто более тонкое, более мучительное. Несколько одногруппников, с которыми мы еще минуту назад могли перекинуться парой слов, демонстративно обходили нас стороной, их обычная, шумная болтовня умолкала, стоило нам пройти мимо, возобновляясь лишь тогда, когда мы удалялись достаточно далеко. Это была попытка сделать нас невидимыми, вычеркнуть из их «нормального» мира, словно мы были ошибкой в матрице, которую нужно было игнорировать, пока она не исчезнет сама собой.

Их «неискренность» проявлялась именно в этой мгновенной, пугающей смене масок. Вот они – живые, шумные, делятся банальными шутками и планами на выходные, их лица открыты в этот момент безопасной, предсказуемой коммуникации. Но стоило нам появиться, стоило их взгляду наткнуться на нас – и лица менялись. На них появлялось либо деланное, отстраненное безразличие, либо та самая оценивающая, настороженная внимательность, словно мы были редкими насекомыми, которых изучают перед тем, как раздавить.

А наша подлинность? Возможно, она была в том, что мы не пытались подстраиваться, не сглаживали острые углы наших мыслей и чувств, не прятали то, что казалось «неуместным» в этом мире, требующем гладкости. Мы могли слишком громко смеяться над шуткой, понятной только нам двоим, шуткой, рожденной из наших общих смыслов, недоступных другим. Мы могли слишком увлеченно, с горящими глазами обсуждать книгу, которая для большинства была лишь пунктом в списке обязательной литературы, мертвой буквой на бумаге. Мы не играли роли. Мы просто были. И это бытие в мире, где все предпочитают «Существовать» по накатанной, ощущалось как вызов.

– Чувствуешь? – тихо спросила Анна, не оборачиваясь, ее голос был спокоен, но в нем вибрировала тонкая, натянутая до предела струна, струна, откликающаяся на прикосновение чужой, давящей воли. – Этот воздух… он стал плотнее, правда? Как будто кто-то невидимый пытается нас прижать к земле, впечатать в этот пол, сделать плоскими и понятными. После того, как я вчера сказала Розенбергу, что не вижу смысла в его методике зубрежки дат без понимания контекста… он смотрел так, будто я призналась в убийстве его любимой кошки. А их разговоры… Слышал, о чем они спорили в буфете? О том, у кого лучше оценки, кто куда собирается на каникулы, кто какую одежду купил. Ни слова о том, что действительно есть, что действительно важно, что болит или радует по-настоящему. Это их способ быть искренними – делиться безопасными, стерильными банальностями, чтобы не выдать ничего настоящего, чтобы не столкнуться с собой, чтобы не увидеть бездну за маской.

Я подошел к ней, встал рядом, ощущая этот «воздух» не только кожей, но и каждым нервом, каждой клеткой. Он был как невидимая, липкая паутина, пытающаяся опутать движения, ограничить дыхание, украсть возможность быть другим. – Чувствую, – ответил я, медленно поднимая руку и осторожно кладя ее на ее плечо. Под тонкой тканью свитера ощущалась хрупкость ее ключиц, но в самой осанке, в изгибе шеи была несгибаемая воля. – Он как… как попытка замуровать нас заживо в чужих представлениях о нас самих. Сделать из нас нечто завершенное, понятное, безопасное. То, что можно поставить на полку, присвоить инвентарный номер и стереть пыль по расписанию. Помнишь, как Петров спросил меня, почему я не хожу на собрания студенческого совета? С таким искренним недоумением, будто я нарушил неписаный закон мироздания. Для них любое отклонение от их нормы – это странность, это повод для тревоги, для активного неприятия, потому что наше не «такое» ставит под сомнение их собственное «такое».

Она повернулась ко мне, в глазах – все та же осенняя глубина, но сейчас в ней отражалась и тень этого взгляда, словно мутное, расползающееся пятно на чистом стекле души. – Им невыносима наша… наша незаконченность, – прошептала она, и это было не признание слабости, а констатация факта, пронзительная, как осколок льда. – Наше становление. То, что мы отказываемся быть законченными предложениями с твердой точкой в конце. Мы для них – вечные вопросительные знаки в мире, требующем лишь восклицательных или утвердительных. И наша связь… она усиливает этот эффект. Нас нельзя рассматривать как два отдельных «я», которые можно поодиночке «починить» или запихнуть в стандартные ячейки. Мы – со-бытие. Со-творение. Общий проект. А это уже… уже почти ересь для них. Они не могут инвентаризировать то, что постоянно меняется, то, что не вписывается в их мертвые категории. Это как пытаться поймать ветер в сито.

– Но мы есть, – сказал я, находя ее руку и осторожно переплетая наши пальцы. Ее ладонь была холодной от стекла окна, но в ответном сжатии чувствовалась не теплота, а стальная, несгибаемая решимость, словно внутри этой хрупкой оболочки скрывался стержень. – Мы есть в этом становлении. Вместе. И это… это наша крепость против их попытки нас определить. Наша общая, хрупкая территория в чужом, враждебном мире. Хотя… знаешь… даже когда наши руки сплетены так крепко, даже в этот момент единения, я иногда чувствую, как… как безмерно далеки друг от друга наши самые внутренние просторы. Как будто между нами – не стена, нет, это было бы слишком просто – а просто бесконечное, непереходимое пространство, которое мы пытаемся преодолеть этим прикосновением, этим взглядом, этим словом. И их взгляд… он словно увеличивает это пространство, напоминает о том, что каждый из нас – свой собственный, отдельный, необъятный космос, даже когда наши орбиты пересекаются так тесно, что кажутся единой траекторией. Это наше фундаментальное одиночество, которое никто, даже самый близкий человек, не может отменить.

Анна не отдернула руку. Ее взгляд стал еще глубже, словно она смотрела не на меня, а сквозь меня, видя ту самую бездну, о которой я говорил, бездну, которая разделяет любое сознание от другого. – Может, это и есть наша… наша борьба? Не столько против мира, сколько за самих себя. За право быть, а не существовать по чужой указке, не играть навязанные роли. И наша близость… она не стирает это фундаментальное одиночество, нет. Она делает его… осмысленным, наверное? Мы одиноки вместе, противостоя этому миру, который хочет нас уравнять, свести к общему, скучному знаменателю. Это не потерянность в пустоте, а… осознанная отдельность. Отдельность, которая делает выбор – быть рядом, разделить тяжесть этого выбора быть-собой.

Она посмотрела мне в глаза, и в этом взгляде была одновременно хрупкость стекла и несгибаемая сила стали. Улыбнулась – та самая улыбка-обещание, но теперь в ней появилась новая, резкая грань, сталь, закаленная в огне чужого неприятия и собственного выбора. – Что ж, – сказала она, медленно отпуская мою руку и снова прижимая стопку книг к груди, словно они были не просто бумагой, а живыми существами, нуждающимися в защите от этого холодного, оценивающего мира. – Если они хотят декаданса, мы дадим им декаданс. Наш декаданс – это наша правда. Наша свобода быть-собой, даже если это значит быть вечными вопросительными знаками в их упорядоченном, скучном мире твердых точек и предсказуемых траекторий.

И вот сейчас, держа в руках этот лист, этот хрупкий реликт исчезнувшего бытия, я ощущал ностальгию, острую боль от столкновения тогда и сейчас. Боль от осознания, что «Навсегда твоя» столкнулось с небытием совместности, с реальностью потери, с триумфом фактичности и ничто. Фотография в моей руке – память, якорь, удерживающий меня на краю пропасти между двумя реальностями, между двумя Бытиями. И запах выветрившихся духов, пыли и чего-то неуловимо родного – это запах той бездны, которую мы когда-то пытались перебросить мостом своей любви, своим совместным созиданием. И не смогли. Или не дали. Важно лишь одно: мост рухнул. А бездна осталась. И слова «Навсегда твоя» висели в воздухе комнаты, тяжелые, как невысказанная истина, как груз моего непрожитого бытия, моего становления, которое так и не стало осуществлением.

Да, было иное время. Время, когда каждое слово, брошенное в зыбкий воздух, не оседало тяжелым камнем на могильной плите, а обещало продолжение, ветвление, развитие. Время, когда слова «Навсегда твоя» не были жестокой, выворачивающей наизнанку правдой об отсутствии, о зияющей пустоте, оставленной там, где когда-то было присутствие – полное, осязаемое, несомненное. Это было осенью семьдесят восьмого, и сентябрь еще цеплялся за ускользающую плоть лета, пах опавшей листвой, влажной землей и предчувствием первого, колючего холода. Но солнце… солнце сияло с обманчивой яркостью, золотя кроны деревьев, словно старый актер, отчаянно играющий последнюю сцену перед опускающимся занавесом времени.

Мы встретились у фонтана. Не нашего фонтана, а того, что всегда был окружен легкой, равнодушной суетой посторонних. Их лица – нерезкие, проплывающие мимо, их голоса – гул, не имеющий смысла, их жизни – параллельные, никогда не пересекающиеся с нашими. Они были фоном, той плотной, недифференцированной массой, от которой мы, каждый в своем уединении, стремились отделиться, найти свою траекторию. И вот, посреди этого моря равнодушия, она подошла.

Ее улыбка. Да, та самая. Не просто изгиб губ, а событие. Лукавая, чуть приподнимающая уголки, словно хранящая в себе секрет, доступный лишь нам двоим, выдергивающая меня из моего собственного мира в эту секунду. Это не было предложение, это было приглашение – в мир, в пространство, в сакральную географию ее реальности, в самую сердцевину ее существа. «Хочешь зайти?» – этот простой вопрос, брошенный в гул фонтана и шепот посторонних, прозвучал как вызов, как предложение выбора, как первая нота сложной симфонии нашего еще только зарождающегося соприсутствия. Он содержал в себе и другое знание, невысказанное, но висящее в воздухе, плотное и почти осязаемое: «Я одна дома». И это тоже было частью приглашения, частью выбора – нашего совместного отступления, пусть и временного, от чужих взглядов, от их немого осуждения или, что еще хуже, их полного равнодушия.

Шагнуть за ней – это был выбор, ощутимый груз которого тут же лег на плечи. Мы пошли по переулкам, мощенным старым, отполированным временем камнем, мимо домов с закрытыми, равнодушными ставнями, чьи фасады, казалось, впитывали и хранили тайны поколений, превращая их в часть своей неподвижной реальности. Каждый шаг отдалял нас от фонтана, от посторонних, от привычного мира, ведя к ее дому – не просто зданию, а цитадели, родовому гнезду, где жизнь взращивалась, лелеялась и передавалась по наследству, как редкая болезнь или бесценное сокровище. Дом профессора, внучки академика. Дом, пропитанный запахом науки, мысли, истории, времени, застывшего в материи. За высоким, кованым забором, увитым плющом, он стоял, утопая в зелени старого, одичавшего сада, словно умышленно скрываясь от суеты внешнего мира, от его бессмысленного движения и шума. Это было пространство, где история обретала плоть в вещах, где каждый предмет, казалось, имел свою историю, свой путь, свой немой укор нашему эфемерному присутствию.

Когда тяжелая, скрипучая калитка захлопнулась за нами с глухим стуком, похожим на звук захлопывающейся книги или запирающейся двери тюремной камеры, я почувствовал, как воздух меняется. Он стал густым, насыщенным, пахнущим старым деревом, полиролью, пылью веков – той особой, благородной пылью, которая оседает на вещах, видевших слишком много времени. И под всем этим – неуловимый, терпкий запах бумаги, который казался не просто запахом, а самой сутью этого места.

Мы вошли в дом. Высокие потолки давили своей монументальностью, словно напоминая о пропасти между нашим сиюминутным присутствием и их вековым существованием. Широкая парадная лестница, ведущая куда-то наверх, в еще более закрытые, более священные пространства жизни этой семьи, казалась монументальной, незыблемой. Каждый шаг по ней звучал гулко, отражаясь от стен, словно подтверждая нашу принадлежность этому пространству, но одновременно подчеркивая ее чужеродность. Мы прошли в гостиную, и мир замер, изменился, сжался до размеров этой комнаты.

Это было пространство, это был отдельный мир, где прошлое обретало плоть в вещах с почти ошеломляющей плотностью. Мебель – тяжелая, из темного, почти черного дерева, с обивкой из вытертого бархата или потрескавшейся кожи – стояла, она была. Глубокие кресла, в которых, очевидно, проводились часы за чтением, размышлениями, жизнью, казались якорями, брошенными в океан времени. Это были свидетели, немые, но говорящие свидетели поколений, их жизни, их отчаянных, иногда тщетных попыток осмыслить пустоту, заполнить ее смыслом. На полированных, как зеркало, поверхностях тускло отражался свет из высоких, уходящих к потолку окон, добавляя пространству глубины и какой-то призрачной, неосязаемой реальности.

Но самое поразительное, самое подавляющее – это были книги. Стены от пола до потолка, без единого просвета, были сплошь уставлены книжными шкафами. Тысячи томов, миллионы страниц, миллиарды слов. Корешки – калейдоскоп цветов и фактур, от выцветших, потрепанных переплетов, переживших войны и революции, до ярких, еще пахнущих типографской краской новинок. Научные монографии на языках, которых я не знал, классическая литература в редких изданиях, фолианты с золотым обрезом, казавшиеся погребенными тайнами. Это было собрание, это было физическое воплощение веков мысли, история идей, борьба концепций, попытка постичь реальность через знание, заключенное в бумагу и чернила. Воздух здесь был густым, пропитанным запахом старой бумаги, клея, типографской краски – запахом, который казался душой этого места, его сутью, его немым, но всеобъемлющим присутствием. Я чувствовал себя маленьким, почти незначительным, раздавленным этим грузом истории, этой армией застывших мыслей.

На стенах висели картины. Не яркие, кричащие полотна, призванные поразить или отвлечь, а сдержанные, академические. Пейзажи, написанные с дотошной точностью, натюрморты, где каждый блик на фрукте казался результатом мучительного выбора художника. И портреты. Портреты предков. Их глаза – умные, проницательные, иногда усталые, иногда суровые – казалось, следили за нами из глубины десятилетий, столетий. Это были изображения, это были взгляды тех, кто ушел, но чье присутствие продолжало существовать в этом пространстве, заключенное в холст и краски. Их взгляд ощущался почти физически, добавляя к тяжести воздуха еще и чувство незримого присутствия, немого осуждения.

Анна двигалась в этом пространстве легко, непринужденно, как рыба в воде, как птица в своем гнезде. Это был ее мир, ее реальность, ее унаследованная жизнь. Она принадлежала этому месту так же естественно, как пыль на корешках книг или трещины на кожаной обивке. Но ее лукавая улыбка, ее приглашение войти, ее существование рядом со мной в этой тишине, нарушаемой лишь мерным, неторопливым тиканьем старинных часов на каминной полке (еще один хранитель времени, еще один немой свидетель становления и утраты), создавали в этом монументальном, подавляющем пространстве наш собственный, хрупкий, почти нереальный уголок соприсутствия.

Мы говорили. О книгах, конечно. О картинах. О запахах. О том, как время ощущается в этом доме.

– Здесь как в музее, правда? – сказала она, проводя пальцами по корешкам. Ее голос был низким, чуть хрипловатым, и он звучал в этом пространстве особенно интимно, словно нарушая вековое молчание.

– В музее жизни, – ответил я, и мои слова показались мне чужими, слишком громкими. – Каждая вещь здесь присутствует с такой настойчивостью, что почти кричит об этом.

Она улыбнулась той своей улыбкой. – И ты чувствуешь себя… не совсем реальным рядом с ними?

Я кивнул. Это было именно так. Рядом с этой вековой, незыблемой реальностью, мое собственное существование казалось эфемерным, зыбким, почти прозрачным.

– Но ты выбрал быть здесь, – тихо сказала она, и в ее глазах мелькнуло что-то, что заставило мое сердце сжаться. Это было напоминание о свободе, о выборе, о тяжести этого выбора. Я мог уйти. Я мог не приходить. Но я был здесь. И в этом присутствии рядом с ней, в этом пространстве, насыщенном жизнью других, рождалось наше – хрупкое, временное, но наше.

Мы стояли у высокого окна, глядя на старый сад, где осеннее солнце золотило листья.

– Этот дом… он как якорь, – прошептала она, не отрывая взгляда от сада. – Он держит. Но иногда кажется, что он тянет на дно.

– Якорь во времени, – добавил я. – Он не дает тебе уплыть в небытие.

– Или не дает начать, – поправила она, поворачиваясь ко мне. Ее глаза были серьезны. В них читалась усталость от реальности, от наследия, от взгляда предков. – Иногда хочется просто… жить без всего этого груза.

– Но разве можно жить без груза? – я спросил, и это был не риторический вопрос, а мучительное размышление. – Разве не груз – наша реальность, наши выборы, наше уединение – и есть то, что нас делает?

Она не ответила сразу. Тиканье часов стало громче, словно отмеряя секунды нашего хрупкого соприсутствия в этом царстве застывшей истории. Наступила пауза, наполненная невысказанным. Пауза, в которой ощущалась вся бездна уединения, даже когда мы стояли так близко друг к другу. Ведь каждый из нас был своим собственным, непроницаемым миром, островом в океане пустоты, лишь на мгновение коснувшимся другого острова.

…Наступила пауза. Не просто отсутствие звука, но плотное, осязаемое ничто, разверзшееся между нами, несмотря на ничтожное физическое расстояние. Эта пауза была наполнена не столько невысказанным, сколько невыразимым – той фундаментальной отчужденностью, что лежит в основе всякого индивидуального бытия. Каждый из нас был своим собственным, непроницаемым монадой-миром, заключенным в скорлупу сознания, островом в безбрежном, равнодушном океане пустоты, и лишь на мгновение, случайно, наши берега коснулись друг друга. Но даже в этом касании ощущался разрыв, разделяющий наши внутренние пространства, наши уникальные реальности.

Ее глаза, два тусклых зеркала, отражавшие умирающий свет из высоких, равнодушных окон, задержались на моих. В них не было прежней, легкой игры – лишь тяжесть присутствия, серьезность и какая-то пугающая, обнаженная уязвимость, словно кожа была содрана с души, выставив напоказ дрожащую беззащитность себя, предвкушающей встречу с взглядом другого. Тиканье часов на каминной полке, этот монотонный пульс фактичности, казалось, разбухло, заполнив собой все пространство, отмеряя секунды, время нашего совместного, хрупкого дыхания на краю этой пустоты. И в этот момент, когда присутствие веков, заключенное в стенах и мебели, давило со всех сторон, а наши собственные миры казались разделенными невидимой, но неоспоримой бездной одиночества, что-то дрогнуло. Граница между островами истончилась – она стала иллюзорной, почти не существующей перед лицом надвигающегося выбора.

Моя рука поднялась сама собой, словно ведомая не внешней силой, а внутренней необходимостью преодоления, актом трансценденции, стремящейся пересечь ничто. Она коснулась ее щеки. Кожа под пальцами была прохладной, нежной – само по себе существующее живое, встретившее мое ощущение. Она вздрогнула, этот легкий спазм был выбором тела, прежде чем выбор сознания успел вмешаться. Но она не отстранилась. Ее взгляд не дрогнул, оставаясь прикованным к моему, словно ища подтверждения или отрицания в моем собственном мире. Это был еще один, огромный выбор – принять это прикосновение, позволить нарушить тишину не только звуком времени, но и вторжением другого в ее телесную реальность.

Я наклонился. Медленно, мучительно медленно, давая ей время, этот безжалостный поток, возможность отступить, отрицать этот момент, если бы она захотела. Но она не отступила. Ее глаза закрылись лишь в самый последний момент, когда наши губы соприкоснулись. Это закрытие было выбором – погрузиться внутрь себя, сбежать от взгляда другого в момент наивысшей уязвимости, или, наоборот, сосредоточить все бытие на этом единственном ощущении.

bannerbanner