
Полная версия:
Данность
Но под страхом горела лихорадочная, почти безумная решимость. Хуже не знать? Неведение было вакуумом, да, но вакуумом, в котором еще теплилась иллюзия возможности. Знание могло оказаться пропастью, но пропасть – это хотя бы что-то, конкретная форма небытия, с которой можно столкнуться. Неведение было пыткой неопределенности, знание, даже самое страшное, обещало некое подобие ясности.
Собрав волю в кулак – этот странный, костлявый кулак, который я еще не чувствовал своим – я заставил себя сделать шаг. А затем еще один. Ближе. Еще ближе. Пока расстояние не сократилось настолько, что пыль на зеркале перестала быть непреодолимой преградой, и отражение стало достаточно четким, чтобы различить формы.
Вначале это было лишь пятно света и тени, колышущееся и неопределенное, как сама природа бытия. Затем из этого хаоса начал вырисовываться силуэт. Силуэт человека. Плечи, опущенные, несущие невидимый груз. Голова, склоненная вперед. Руки, бессильно висящие вдоль туловища.
И затем – лицо.
Это было… чужое лицо. Лицо незнакомца. Абсолютного незнакомца, в чьих чертах не было ни малейшего отголоска узнавания, ни искорки памяти, ни слабого намека на былую связь. Усталое. С глубокими, вырезанными временем морщинами, которые казались не просто следами лет, а иероглифами неизвестной судьбы, написанной на этой коже. Морщины у глаз, складки у рта, борозды на лбу – каждая из них была меткой, свидетельствующей о жизни, которую я не помнил, о страданиях или радостях, которые были чужими.
Волосы были седыми, или, вернее, почти белыми, редкими на макушке, словно время выбелило не только их цвет, но и саму жизненную силу. Глаза… глаза были темными провалами в тени, скрытыми под нависшими веками, но в них, казалось, застыла некая… не то чтобы печаль, скорее опустошенность. Безразличие бытия перед самим собой. Это были глаза, которые видели, но, возможно, уже не воспринимали, или видели лишь бессмысленность всего.
Мое тело, отраженное в зеркале, было сутулым, сгорбленным, словно оно пыталось сжаться, стать менее заметным, занять как можно меньше пространства в этом мире, который, возможно, его отторгал. Мои руки, висящие вдоль туловища, выглядели тонкими и жилистыми, с отчетливо проступающими венами – карта неизвестных путей, по которым текла чужая кровь. Эти руки, которые, несомненно, что-то делали, что-то держали, кого-то касались – теперь они были лишь хрупкими, незнакомыми конечностями, принадлежащими этому телу.
Да. Это действительно были мои тело и лицо. Тело и лицо старого человека.
Одинокого, ненужного старика.
Определение, брошенное в пустоту моего небытия, оказалось не метафорой, не предположением, не страхом. Оно оказалось фактом. Неоспоримой, липкой данностью. Тело, в котором теперь оказалось заключено мое сознание, было телом именно такого человека. Это была моя фактичность, навязанная мне без моего согласия, без моего выбора.
Не было шока в привычном понимании, не было крика ужаса. Было лишь холодное, отстраненное принятие. Вот оно. Вот эта данность. Вот форма, которую приняло мое бытие в этом мире. Она не была выбрана, не была узнана, но она была. Как стена. Как пол. Неумолимая, физическая реальность, которую невозможно отрицать, не впадая в дурную веру по отношению к самому себе.
Смотреть на это лицо было странно, почти сюрреалистично. Оно принадлежало мне – это было мое отражение – и в то же время не принадлежало. Оно было объектом, который я воспринимал, как воспринимал стул или пальто, но с которым у меня не было никакой внутренней связи, никакой истории, никакого эмоционального отклика, кроме отчуждения. Это был просто… факт. Немой, пассивный факт. Но этот факт был мной.
Отражение не дало ответов о прошлом, не вернуло воспоминаний. Оно не объяснило, кто я или как я здесь оказался. Оно лишь подтвердило настоящее: тело старое, лицо изможденное, жизнь, стоящая за ним, кажется пустой или потерянной. И в молчании зеркала, в пассивной данности этого образа, прозвучало эхо тишины телефона, эхо отсутствия других, эхо пустоты дома. Да, это был я – одинокий, ненужный старик. Мое лицо в зеркале стало безмолвным, но красноречивым свидетельством этого состояния, его материальным воплощением.
Теперь, увидев себя, я почувствовал некое… заземление? Якорь? Да, возможно. Но это было заземление камня, падающего в бездну. Этот образ, каким бы нежеланным, чужим, отталкивающим он ни был, был конкретен. Он был видим. Он давал форму моему парящему, бесплотному восприятию, которое так отчаянно искало опору. Это была опора из плоти и костей, из морщин и седых волос. Хрупкая, временная, обреченная, но реальная. Ужасающая в своей реальности.
Что теперь? Цель достигнута. Лицо увидено. Данность принята. Я – это это. Но что делать дальше? В этом старом, чужом теле, в этом пустом, равнодушном доме, с этим молчащим телефоном и моим лицом незнакомца в зеркале, которое теперь, кажется, смотрит на меня с укором или пустым безразличием? Вопрос повис в воздухе, тяжелый, бессмысленный и абсурдный, как само существование, выброшенное без причины в этот мир вещей.
Принятие? Нет. Это слово, истертое до пошлости утешительными шепотками мира, не имело места. То, что произошло, было скорее холодной, почти клинической констатацией факта, неоспоримой данности. Я был этим. Не стал, не ощутил себя, а был. Эта плоть, этот каркас из костей, этот мешок кожи, по которому расползались нити усталости и отчаяния, отраженные в пыльном зеркале как в замутненном колодце – вот отправная точка. Не зыбкая почва воспоминаний, не призрачные контуры привычного мира, а эта осязаемая, тяжелая вещь, этот объект, к которому, по какой-то абсурдной и непостижимой прихоти экзистенции, было привязано мое сознание, мое объективное существование.
Я отвернулся от зеркала, не отвращение – лишь отстраненность исследователя перед незнакомым, потенциально опасным свидетельством . Комната, дом, весь этот замкнутый космос теперь предстал не местом, где я нахожусь, но архивом. Архивом этого тела, этой жизни, которая теперь, по неясной логике, стала моей. Каждая вещь – потенциальная улика в расследовании собственного существования. Каждый угол – хранилище нерассказанных историй, невыбранных путей, невыносимой тяжести прожитого. Моя цель кристаллизовалась, лишенная всякой теплоты или надежды: препарировать эту жизнь, найти следы его (моего?) присутствия в пространстве, понять историю этого объекта через предметы, которые он когда-то держал в этих руках, смотрел этими глазами.
Я начал систематическое исследование. Не порывисто, как человек, ищущий потерянную вещь, а методично, с холодной точностью автомата или, что вернее, патологоанатома, склонившегося над чужим телом, которое оказалось своим. Письменный стол в гостиной. Первый пункт в этом инвентаризационном списке фактичности. Ящик за ящиком. Вытаскивал содержимое, словно извлекал органы из трупа: стопки счетов – свидетельства банальности бытия, привязанного к необходимости оплачивать свое существование, пожелтевшие газеты – эхо давно умолкших новостей, напоминание о потоке времени, равнодушном к индивидуальной судьбе, канцелярские принадлежности – орудия труда, чья цель теперь ускользала, обрывки записей – шифр без ключа, намеки на действия, лишенные контекста и смысла. Эта рука – моя рука, но ощущаемая как протез – двигалась непривычно, немного неуклюже, словно не до конца подчиняясь воле, словно сама была частью исследуемого объекта. Каждое прикосновение к чужим-своим вещам вызывало легкую тошноту, не физическую, а экзистенциальную – чувство вторжения в приватное пространство, которое парадоксальным образом было моим собственным, и одновременно отторжение от этой липкой, мертвой материи прошлого.
Фотографии. Вот где, казалось, могла скрываться хоть какая-то искра жизни, хоть какой-то намек на связи с другими, на отношения, которые могли бы придать смысл этому одинокому замкнутому существованию. Я нашел коробку под кроватью в спальне. Десятки, сотни снимков. Лица. Чужие лица, взирающие из прошлого. Некоторые размыты временем, другие пугающе четки. Пейзажи, застывшие мгновения праздников, групповые снимки, где индивидуальность растворялась в массе. И среди них – это лицо. Мое лицо из зеркала. Оно появлялось то там, то здесь, среди других, иногда изогнутое в улыбке, которая казалась маской, иногда застывшее в серьезности, которая ощущалась как бремя. Я рассматривал его с тем же отстраненным любопытством, с каким изучал бы изображение незнакомого вида животного в старой энциклопедии. Кто эти люди рядом, эти тени, запечатленные на бумаге? Почему это лицо выглядит так или иначе на разных снимках? Никаких подписей, никаких дат, никаких имен – лишь застывшие фрагменты чужой-своей хроники, немой каталог призраков. Их взгляд, даже на фотографии, казался тяжелым, оценивающим, определяющим мое прошлое, которое я не помнил.
Телефонная книга, найденная на прикроватной тумбочке, обещала стать ключом к разгадке имен на фотографиях. Длинные списки имен и номеров, выведенных незнакомым-знакомым почерком. Анна С., Сергей П., Ирина К.. Пустые обозначения, этикетки на невидимых сосудах. Без лиц, без контекста, без эха голосов. Я тщетно пытался сопоставить смутные, обрывочные ощущения (были ли это воспоминания, или просто шум в системе, остатки чужой информационной энтропии?) с этими именами, но связь ускользала, как песок сквозь пальцы. Это было похоже на попытку собрать мозаику из осколков, не зная изначального рисунка, или на чтение книги, из которой вырваны все страницы, кроме оглавления. Одиночество становилось осязаемым – не просто отсутствие других, но фундаментальная изоляция сознания, даже от собственного прошлого.
Дневники. Три пожелтевших тетради в книжном шкафу. Вот где, казалось бы, должна была быть душа этого человека, его внутреннее существование для себя, его мысли, чувства, страхи, надежды. Но страницы были заполнены либо скучными записями о погоде – свидетельство жизни, сведенной к наблюдению за внешними, не имеющими отношения к экзистенции фактами – либо краткими, сухими фразами, не раскрывающими ничего личного, ничего, что могло бы пролить свет на внутренний мир. Встречался с К., Купил хлеб, Плохо спал. Тусклое, разочаровывающее содержание. Если у этого человека и были внутренние бури, они не оставили следов на бумаге, или он предпочел не доверять им бумаге, скрывая свое истинное «Я» даже от себя самого – классический акт самообмана. Или, что еще более тошнотворно, этих бурь просто не было. Это «Я» вело жизнь на поверхности, скользя по волнам банальности, избегая глубины.
Прошлое сопротивлялось. Оно не раскрывалось легко, не предлагало готовых ответов. Артефакты были разрознены, их смысл ускользал, растворялся в воздухе, оставляя лишь привкус пустоты. Некоторые находки вызывали лишь тусклое ощущение провала, свидетельства упущенных возможностей, невыбранных путей, хронического одиночества, которое, возможно, было не следствием обстоятельств, а фундаментальным свойством этого существования. Старые письма – в основном деловые, формальные, лишенные всякой личной интонации. Несколько открыток из отпуска, подписанных чужой рукой, но без теплоты, без намека на истинную связь. Никаких страстных признаний, никаких глубоких размышлений о смысле жизни или бремени свободы. Этот человек казался… обычным. Удручающе, невыносимо неинтересно обычным. И это было, пожалуй, самым болезненным разочарованием – обнаружить, что это «я» объект моего исследования, по всей видимости, вело жизнь, лишенную всякого накала, жизнь, которая казалась почти суперфлюидной, лишней в этом мире. Другие, упомянутые в телефонной книге и на фотографиях, по-прежнему молчали, оставаясь лишь именами и смутными образами, не способными прорвать стену моего одиночества, моей отчужденности от этого прошлого. Я не чувствовал связи ни с одним из них.
Я уже собирался оставить поиск на сегодня, чувствуя не физическую усталость, а какую-то ментальную опустошенность, ангуст, от бессмысленности процесса, от встречи с пустотой собственного прошлого, когда на дне глубокого ящика комода, под ворохом старого, безликого белья, наткнулся на небольшую деревянную шкатулку. Она была простой, без украшений, но выглядела так, словно ее хранили бережно, словно в ней содержалось что-то, ускользнувшее от всеобщей энтропии и банальности. Ее прикосновение было иным, не таким мертвым, как у других предметов.
Внутри лежало всего несколько предметов. Старые наручные часы, остановившиеся на 11:43 – застывшее мгновение, вырванное из потока времени, возможно, момент, имевший значение. Высохший цветок – хрупкий символ увядания, красоты, обреченной на распад. И одна-единственная фотография. Она отличалась от всех остальных. Была черно-белой, меньшего размера, но качество было поразительно четким для своего времени. На ней было это лицо, мое лицо, но моложе, гораздо моложе, и оно смеялось – не маска улыбки с других фото, а искренний смех, идущий откуда-то изнутри. Рядом стояла молодая женщина, ее лицо повернуто к нему, глаза сияют, их взгляд направлен на него с какой-то невероятной теплотой, лишенной осуждения или равнодушия. Они стояли на фоне, который я не мог узнать – не часть этого дома-архива, а нечто иное, внешнее.
На обратной стороне фотографии была надпись, сделанная выцветшими чернилами, но разборчивая:
Сентябрь 1978. Наш последний день в [Название места, неразборчиво]. Навсегда твоя, Анна.
Анна. Имя из телефонной книги. Не просто пустая этикетка, а имя, связанное с этим смехом, с этим сияющим взглядом. Сентябрь 1978. Это было давно, в другом измерении. Но надпись «Навсегда твоя» – декларация выбора, обязательства, принадлежности, брошенная в лицо времени и небытию – и то, как сияли глаза женщины, как смеялось мое лицо на снимке, придавали этому фрагменту прошлого вес, которого не было ни у чего другого, найденного до сих пор. Это был факт, имя, намек на историю, на связь, на что-то значимое, на отношения с другими, которые, возможно, придавали смысл этому обособленному бытию.
Это была первая нить, ведущая к факту существования, к фактичности этого тела и этого дома, к истории этого существования. Ключевая подсказка. Анна. Сентябрь 1978. Теперь у меня был конкретный человек и конкретное время, с которых можно было начать распутывать этот клубок чужой-своей жизни. Бремя поиска не исчезло, но оно изменилось. Оно стало более сфокусированным. Исследование только начиналось.
Мои пальцы, истлевшие не столько от времени, сколько от не-бытия, от долгой паузы в моем становлении, замерли на краю пожелтевшего листа. Воздух в этой комнате – не просто скопление пыли и выветрившихся запахов, но плотная, почти осязаемая фактичность моего нынешнего бытия: тусклое, одинокое, пропитанное ароматом старой бумаги и невысказанных слов, которые так и не смогли воплотиться в нечто, доступное другим. Запах – да, он был там. Не просто остатки духов, тех, что когда-то были ярким, узнаваемым маркером ее присутствия. Это был запах самой памяти, терпкий и неуловимо родной, словно отголосок далекого дома, который был местом, совместным становлением нашего бытия, так и не завершенным. Несколько строк. Знакомый почерк, ставший почти чужим за десятилетия, превратившийся в бездну времени-прошлого, которое, есть как моя фактичность, но не как мое сознание. Буквы чуть расплылись – от следов времени, или, быть может, от соленой влаги слез, пролитых тогда, или сейчас, или где-то вне времени, там, где прошлое существует как вечное настоящее моей разлуки с ней.
«Анна».
Одно имя. Якорь, брошенный в океан забвения, мгновенно вытягивающий на поверхность обломки затонувшего мира – мира, который был нашим общим становлением бытия. И ниже, чуть дрожащей рукой, словно последнее, что было силы написать, последний акт воли перед лицом не-бытия:
«Сентябрь 1978.
Навсегда твоя».
«Навсегда». Слово, пустое сейчас, как выветренная раковина, лишенная сущности, но тогда – наполненное смыслом, гравитацией, обещанием, способным свернуть горы, остановить время. Обещанием преодолеть фундаментальное одиночество сознания. «Навсегда твоя». Твоя. Обладание, стремление к слиянию, который, как я знал (или должен был знать), обречен на провал перед лицом свободы другого сознания, перед лицом неустранимой пропасти между сознаниями.
В этот момент фактичность моего настоящего – тусклый свет моей лампы, скрип моего кресла, гул города за окном – начала медленно отслаиваться, как ветхая штукатурка, обнажая слои иного бытия. Моя комната не исчезла резко, она стала прозрачной, призрачной, ее контуры поплыли, звуки приглушились, словно сквозь толщу воды или времени-как-сущности. Воздух сгустился, наполнившись запахом, который уже не был просто выветрившимся остатком, но сущностью того сентября. Влажный, прохладный, уже несущий в себе обещание увядания, но еще пронизанный теплом уходящего лета. Запах опавшей листвы, хруст которой еще не забыли подошвы моих ботинок. Первый дым из печных труб – горьковатый, но уютный, обещающий долгие вечера под одним одеялом, с книгами и бесконечными разговорами – теми разговорами, что были тканью нашего совместного существования. И ее любимый одеколон – тот самый, легкий, цитрусовый, который я так долго искал по всему городу, чувствуя себя охотником за ускользающей сущностью ее аромата, ее присутствия.
Это не был переход. Это было растворение. Настоящее медленно уступало место прошлому, не как воспоминание, а как вновь обретенная реальность. Я не вспоминал сентябрь 1978 года, я был в сентябре 1978 года. Под ногами ощущался влажный гравий парковой аллеи. Золотой свет, нежный как прикосновение забытой ласки, пробивался сквозь кроны деревьев, уже надевших свои золотые и багровые маски, готовясь к великому осеннему спектаклю увядания – увядания, которое мы тогда отказывались видеть в нашем собственном становлении. И рядом, ощутимая, живая, была она.
Анна.
Не просто девушка. Событие. Сияние свободы в мире, склонном к серости и дурной вере. Ее рыжеватые волосы, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались пряди, словно пытаясь вырваться на свободу, ловили свет и казались живыми – живыми, как ее неукротимый дух. Глаза – огромные, умные, смеющиеся – цвета осеннего неба после дождя, отражающие не просто окружающий мир, но и бездонную глубину ее собственного «я», ее свободы. В ее движениях была легкость, вызов гравитации и условностям реальности. В словах – острота ума, способная пронзить насквозь любую догму, любую попытку свести сущность к статичному состоянию. В улыбке – обещание счастья, не как пассивного состояния, а как активного созидания, которое мы строили вместе, осознавая (или лишь смутно предчувствуя) его хрупкость.
Нам было по двадцать с небольшим. Возраст, когда существование кажется безграничным, когда будущее – это не угроза не-бытия, а распахнутая дверь, полная возможностей, неисследованных территорий для нашего совместного созидания. Мы оба учились на филфаке, погруженные в лабиринты человеческого духа и слова. Наши дни проходили в изучении текстов, которые были актами бытия, попытками структурировать опыт, придать смысл существованию. Мы зачитывались самиздатом, книгами, которые были актами свободы в мире несвободы, попытками быть по-настоящему, а не казаться. Мы спорили до хрипоты – о философии, искусстве, о смысле бытия, о нарративе нашей собственной жизни, о будущем, которое мы мечтали создать, планы, которые многим казались дерзкими, даже безумными в своей искренности и неприятии компромиссов, в своей попытке быть-собой.
– Ты знаешь, что сказал сегодня профессор Розенберг? – Анна, остановившись посреди аллеи, смеялась, прижимая к груди стопку книг, словно щит. – Он сказал, что мои идеи о структуре нарратива слишком… эээ… декадентские. И что мне следует больше внимания уделять реализму!
Я обнял ее, уткнувшись лицом в ее волосы, вдыхая ее запах, ее сущность, пытаясь преодолеть ту фундаментальную пропасть, которая, я знал, зияла между любыми двумя сознаниями – пропасть одиночества. Мое объятие было не просто физическим жестом, а попыткой сократить эту дистанцию, стремлением к слиянию, которое, я смутно понимал, обречено. Даже в самые моменты близости, когда наши тела сплетались, а мысли, казалось, текли в одном русле, я чувствовал эту неустранимую грань – грань между моим «я» и ее «я», между моей субъективностью и ее субъективностью. Любовь была не потерей себя в другом, а, возможно, лишь общим движением, хрупким убежищем, построенным на краю постоянной угрозы одиночества – осознания нашей отдельности.
– Розенберг просто старый пень, Ань, – прошептал я в ее волосы. – Он боится всего нового, всего, что не укладывается в его устаревшую картину мира. Твои идеи блестящие. Они должны быть декадентскими для него. Это комплимент, высшая похвала его ограниченности.
– Комплимент, который может стоить мне распределения, – вздохнула она, но тут же улыбнулась, и в ее улыбке не было горечи, лишь легкая ирония по отношению к миру, который пытался нас объективировать. – Но это неважно. Важно, что ты понимаешь. Что мы понимаем. Что мы есть в этом становлении.
Мы понимали друг друга. Это понимание было не просто слиянием душ, не мимолетным эхом симпатии, но глубоким, корневым родством, выкованным в горниле общего отвращения к пошлости мира. Это было признанием другого «я» в его абсолютной, незыблемой полноте, в его пугающей свободе, не обремененной цепями общепринятых догм и ожиданий. Наша связь, словно древнее, могучее древо, уходила корнями в самую сердцевину бытия, питаясь не только страстью, что горела ярко, обжигающе, оставляя на коже невидимые ожоги воспоминаний, но и глубоким, почти хирургически точным интеллектуальным союзом. Это было единомыслие в мире, который, подобно ненасытному Левиафану, настойчиво требовал единообразия, утраты индивидуальности, растворения в безликом, громыхающем коллективном «Оно».
Мы были иными. И эта инаковость была не просто чертой характера, а выбором, вызовом, брошенным в лицо всеобщему равнодушию. Наши умы, словно два острых лезвия, рассекали лабиринты мысли, где большинство блуждало впотьмах, довольствуясь крохами чужих истин. Мы могли без запинки цитировать Шопенгауэра, когда другие лишь смутно догадывались о существовании «воли к жизни», и с легкостью плести парадоксы Ницше, в то время как их сознание цеплялось за обветшалые моральные костыли. Это не было хвастовством, это было нашим способом дыхания, нашей внутренней мелодией, которая звучала диссонансом в хоре всеобщего единодушия. И эта мелодия, этот наш внутренний ландшафт, столь непохожий на плоские, вытоптанные равнины обыденности, вызывала реакцию мира. Реакцию, которую Сартр, со своей проницательной и безжалостной ясностью, назвал бы взглядом Другого.
Этот взгляд не был простым любопытством. Он был тяжелым, осязаемым, словно луч прожектора, внезапно выхвативший нас из тени, лишив всякой защиты. Он был не просто взглядом, а приговором. В нем читалась неприязнь, порожденная недоумением, а затем и завистью – этой едкой кислотой, разъедающей человеческие души. Они видели в нас не просто людей, а возмутительное отклонение, оскорбительное напоминание об их собственном, добровольно принятом рабстве. Мы были для них живым укором, воплощением той свободы, от которой они сбежали, предпочитая уютную тюрьму коллективного разума.
Их глаза, словно кривые зеркала, искажали нашу суть, превращая наше глубокое понимание в нечто подозрительное, нашу страсть – в патологию, а наш интеллект – в высокомерие. Зависть, этот ядовитый плющ, оплетала их сознание, заставляя желать нашего падения, нашего растворения в том самом «Оно», от которого мы так упорно открещивались. Когда их взгляд касался нас, мы переставали быть субъектами собственного бытия, становясь объектами их суждения, их страха, их невысказанного желания нас унизить, свести к их собственному, привычному уровню. Это было насильственное низведение нашей уникальности до общепринятых категорий, попытка заковать нашу свободу в цепи их ограниченного восприятия.
Именно в этом понимании, в этой нашей уникальной связи, таилось и зерно величайшего одиночества. Мы были вдвоем, но каждый из нас оставался наедине со своей бездной, со своей абсолютной, непередаваемой нитью сознания. Наша связь была убежищем от внешнего мира, от его удушающего взгляда, но она не могла отменить фундаментального одиночества, присущего каждому сознанию. Мы могли понимать друг друга на глубинных уровнях, но никто не мог быть другим, никто не мог раствориться в чужом бытии без остатка.
Взгляд Другого, насыщенный завистью и непониманием, лишь обострял это внутреннее одиночество. Он подчеркивал нашу отъединенность, нашу принципиальную невозможность быть полностью понятыми теми, кто не прошел наш путь, кто не осмелился взглянуть в лицо абсурду собственного существования. Мы были вместе в своем одиночестве, в своей отчужденности от мира, но это было одиночество, умноженное на два, не растворенное. Это была парадоксальная, почти мистическая связь, выстроенная на фундаменте общей неприкаянности и общего отказа подчиняться. И в этом отказе, в этой нашей дерзкой, обнаженной свободе, мы находили не утешение, но лишь более глубокое осознание той бездны, что зияет между каждым «Я» и всем остальным миром. Мы были умнее, да. И это знание, это яркое пламя понимания, освещало не только наш путь, но и бездонную пропасть одиночества, в которой мы, по сути, всегда находились.