Читать книгу Чужой рассвет (Е. Беляков) онлайн бесплатно на Bookz
Чужой рассвет
Чужой рассвет
Оценить:

5

Полная версия:

Чужой рассвет

Чужой рассвет

Письмо

Письмо я достал из ящика в четверг, хотя мог не доставать ещё неделю. Почту я вынимал редко, лишь когда набиралась стопка, которую уже неловко было оставлять. В пору моей юности я ждал писем. Это прошло, как проходит многое, не оставляя даже сожаления. Теперь в конвертах лежали счета, приглашения на мероприятия, куда я не поеду, и запоздалые отзывы на книги, которые я перестал перечитывать. Я вскрывал их без нетерпения.




Этот конверт был чужим среди остальных. Плотная бумага, парижский штемпель, адрес от руки. Почерк я узнал не сразу, но всё же узнал. Он изменился. Когда-то Жан-Поль писал размашисто, с наклоном вперёд. Слова бежали в будущее быстрее, чем перо могло их догнать. Теперь буквы стояли по отдельности, каждая на своём месте, дрожащие, точно их выводили с остановками. Рука уставала.

«Альбер, мне остались последние дни. Я должен тебя увидеть. Приезжай, пока я могу говорить. Жан-Поль».

Пятнадцать слов. Он всегда был многословен, мой бывший друг. Многословен и уверен, что истина нуждается в развёрнутом обосновании. Теперь — пятнадцать слов, и ни одного лишнего. Болезнь учит краткости.

Я не простил его в те годы. Я и сейчас не был уверен, что простил. Но между обидой и отказом умирающему лежало огромное расстояние, которое никакая философия не способна покрыть. Это было даже не о морали. Это было проще, почти телесно: как убрать руку от огня. Как наклониться к тому, кто просит воды. Можно рассуждать, заслуживает ли он воды, но жажда не знает заслуг. Ты либо наклоняешься, либо отводишь глаза.

Я перевернул конверт, проверяя, нет ли внутри ещё чего-то. Нет, только этот листок, только эти пятнадцать слов. Адрес больницы был написан на конверте. Больше ничего и не нужно. Он знал, что я приеду. Знал настолько хорошо, что не приложил ни денег, ни объяснений. Деньги были моей заботой.

С деньгами было скверно. Не просто скверно. Хуже, чем когда-либо за последние десять лет. Издатель задерживал выплаты уже третий месяц, журналы брали мои статьи неохотно, а те, что брали, платили ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Поездка в метрополию для человека из Алжира — всегда предприятие, почти экспедиция. Я сел над бухгалтерской книгой, которая внушала мне отвращение одним своим существованием, и стал складывать. Сбережения лежали в жестяной коробке из-под чая, за книгами, и были смехотворны. Я пересчитал дважды. Потом вытряс мелочь из пальто, из ящика стола, из старого портфеля. Когда я закончил, на столе лежала сумма впритык: третий класс до Марселя, поезд до Парижа и немного сверху.

Третий класс — это неудобство, но не унижение. Унижением было бы занимать, объяснять, зачем я еду к человеку, с которым прервал отношения много лет назад. Этого я не умел и не собирался учиться. Каюта с попутчиком казалась мне ценой, которую я готов заплатить. Запах машинного масла, угольная копоть, многочасовая тряска — со всем этим моё тело было знакомо. Оно помнило санитарный фургон, разбитые дороги, запах бензина и крови. После этого третий класс казался почти роскошью.

Деньги я сложил в старый кошелёк, кошелёк убрал во внутренний карман пиджака. Письмо положил туда же, к деньгам. Его слова и цена этих слов. Потом вышел на балкон. Море лежало передо мной ровное и безучастное. Оно ничего не предлагало. Я курил и смотрел на него. В Париже умирал человек, с которым мы когда-то верили в одно и то же, а я считал мелочь, чтобы поехать к нему. В этом была правда жизни, та самая, которую мы оба искали. Она оказалась простой, и в этой простоте не было ничего возвышенного.

Пароход шёл до Марселя чуть меньше суток. За это время мы с Андре Моро успели прожить целую жизнь. Разговоры были долгими, с перерывами на сон, на еду, на молчание, и каждый начинался с того места, где оборвался предыдущий.

Первый случился в тот же вечер, когда пароход отошёл от причала, и розовый закат отражался в иллюминаторе. Моро достал из мешка хлеб, овечий сыр и флягу с вином, дешёвым и терпким, но настоящим.

— Вы, кажется, из Алжира, — сказал он, протягивая мне кусок сыра на ломте хлеба. Это был не вопрос, а узнавание. Так окликают земляка.

— Из Алжира. Белькур.

— Хамма, — он кивнул с выражением, которое бывает у людей, знающих карту города не по названиям улиц, а по запахам. — Один и тот же квартал, только моя улица была грязнее. Теперь живу в пригороде Парижа. Меня зовут Андре Моро.

— Альбер.

Рука у него была сильная и шершавая. Он устроился на койке, закинул руки за голову и приготовился говорить. В дороге чужие люди выкладывают себя целиком: через два дня они разойдутся и не увидятся никогда. Исповедь незнакомцу ничего не стоит, потому она так часто и бывает правдивой.

— Я строитель, — сказал он. — Дороги, мосты, электростанции. Работал в Марокко, на Французском Берегу, в Индокитае. Теперь вот возвращаюсь из Адена. А вы? Чем занимаетесь? — спросил он без церемоний.

— Пишу. Статьи, книги.

— Писатель. — Он кивнул без подобострастия и без насмешки. — Несчастный человек, чьи муки звучат для публики как красивая музыка. О чём пишете?

— О разном. О том, что вижу.

— Тогда у вас работы хватает. Я вот тоже много чего вижу. Только я не пишу, я кладу кабель в землю. Иногда — при сорокаградусной жаре. Иногда — под муссонным ливнем, когда глина превращается в кашу и засасывает технику по самые оси. Но это детали.

— Что вы строили в Адене?

— Электростанцию. Хорошая станция, на три турбины. Когда я приехал, там была одна, старая, ещё британской постройки. Сейчас — одна из самых современных.

— И как там?

— Вы знаете, отлично, — сказал он просто. — Дороги, электричество, больница, школы. Местные ни в чём не нуждаются. Их дети учатся читать, считать, чертить. Женщины рожают в больнице, а не на грязном полу.

Он отхлебнул из фляги и протянул её мне. Вино обожгло горло, но согрело лучше всяких слов. Моро приложился сам, поставил флягу на хлипкий складной стол и посмотрел на меня внимательнее. Не настороженно, а оценивая, готов ли я слушать.




— А вот за пределами Адена — независимый Северный Йемен. И вот там, мой друг, ничего этого нет. Там феодализм такой, какой Европа забыла ещё в Средние века. Я стоял на границе протектората — а это просто колючая проволока и пост, даже не стена — и смотрел на север. Всего пара километров — и разрыв в тысячу лет. Деревни, где имам судит за воровство, отрубая руку, и никто не задаёт вопросов.

— И вы считаете, что протекторат — это решение?

— А вы бы предпочли другое? — Он усмехнулся. — Я не политик. Я кладу кабель в землю при сорокаградусной жаре и слежу, чтобы местные рабочие не калечились. Но я вижу результат. В Северном Йемене мальчик будет пасти коз, как его прадед. В Адене он может выучиться на электрика или механика, будет зарабатывать деньги, кормить семью, его дети пойдут в школу. Вот и весь выбор.

— Это выбор, который сделали за него.

— А вы думаете, он бы отказался? Из Северного Йемена все пытаются сбежать, но я не видел никого, кто хотел бы туда. Руссо придумал «естественного человека», — он усмехнулся. — Сидел себе в Женеве, в тепле и сытости, и писал про природную доброту. Я вам так скажу: Руссо никогда не был в Йемене. Благородный дикарь, когда ему нечего есть, продаёт свою дочь. И никакой естественной нравственности у него нет. Есть голод. Есть страх. То, что уже забыли в Адене, как страшный сон.

— Позвольте, Руссо говорил не о дикости, а о досоциальной невинности, — возразил я. — Северный Йемен — это тоже общество со своими правилами. Что до Адена, сегодня метрополия строит там дороги и школы. Завтра она может решить, что школ достаточно. Послезавтра — что дороги пойдут в другом направлении, туда, куда выгодно метрополии, а не местным. Вы даёте человеку образование, но не даёте возможности выбирать судьбу. Вы лечите его тело, но не его достоинство.

— Достоинство, — повторил он задумчиво. — Да, это важно. Я понимаю. Но я скажу вам, что я видел: в Адене араб учится работать на бульдозере. Он ошибается — я ему показываю. Он запоминает. Он учится. Через год он уже сам учит новичков. Он стоит прямо, он смотрит в глаза, он получает деньги за работу. Это ли не про достоинство?

— Это про достоинство в пределах отведённой ему роли. Он может стать мастером, но не начальником участка. Он может обучить новичков, но не может решить, где строить следующую станцию. Ему дали лестницу, но потолок оставили на месте.

Моро замолчал. Он не спорил, он думал. Я видел это по тому, как он вертел в пальцах хлебный мякиш и крошил его на одеяло, не замечая.

— Может быть, — сказал он наконец, и голос его стал тише. — Может быть, вы правы насчет потолка. Но если завтра в Йемене умрет девочка от разорвавшегося аппендикса... — Он поднял глаза, и в них стояла та самая, знакомая мне до боли человеческая мука. — Вы сможете посмотреть ее матери в глаза и сказать, что вы уважали достоинство ее ребенка?

Я не ответил. За стенкой шумело море, огромное и равнодушное, не знающее ни аппендицита, ни справедливости. Ответа у меня не было. У меня никогда не бывает ответов, которые могли бы утешить.

Моро допил вино. Мы легли, каждый в свою темноту, и долго слушали, как тяжёлые волны бьются о борт.

На рассвете Моро стоял на палубе, облокотившись на поручень, и смотрел на свет маяка Менорки. Я вышел покурить и встал рядом. Железо под ладонью было холодным и влажным.

— Вы спрашивали вчера про выбор, — сказал он, не поворачивая головы. — Про то, что мы решаем за них.

— Да.

— Вы же слышали про Египет?

— Разумеется.

— Ну вот и сами посудите. — Он наконец повернулся ко мне. — Британия дала Египту независимость. Они требовали независимости, боролись за неё, — они её получили. Со своим королём, со своим парламентом, со своим флагом. Британия согласилась с освободительным движением, в двадцать втором она ушла сама. Знаете, что из этого вышло?

Он достал сигарету, прикурил, затянулся и продолжил:

— Через тридцать восемь лет они приползли обратно. Буквально. Три месяца назад. Король Египта подал официальное прошение о реставрации протектората. Вы понимаете? Они получили то, о чём вы говорите, — право решать самим. И они поняли, что сами не справляются. Казна пуста, Суэцкий канал работает чёрт-те как, в провинциях бесчинствуют местные князьки, нет ни одной безопасной дороги, и армия не может навести порядок, потому что офицеры грызутся за посты, а солдатам не платили по полгода.

— И вы хотите знать, что я думаю об этом, Андре? — отозвался я. — Я думаю, что это не торжество колониальной идеи. Это двойной позор. Сначала британцы бросили их без подготовки, без постепенной передачи власти, без настоящего партнёрства, а теперь мы забираем обратно под крыло и называем это благодеянием.

— Бросили? — Моро нахмурился. — Альбер, им дали целых тридцать восемь лет. Это не пять минут. За тридцать восемь лет можно было вырастить целое поколение, которое умеет управлять. Они этого не смогли, хоть и старались. «Равным — равное, неравным — неравное» — вот истинный голос справедливости.

— Да, не смогли! — Я ответил резче, чем хотел. Во мне поднималась горечь, горячая и почти радостная, как всегда, когда спор подходит к самому больному. — А были ли у них эти годы? Британцы всё равно контролировали страну до сорок шестого, а потом резко ушли. А чему учили тех, кто остался? Быть клерками в собственной стране! Нельзя сначала отказать в равенстве, а потом удивляться, что они не умеют быть равными. Это не провал египтян! — я почти выкрикнул это, вцепившись в поручень, глядя, как нос парохода режет серую воду. — Это провал наш, Андре. Наш общий. Провал воображения. Мы не смогли представить их равными. Даже не пытались. Поэтому и ушли, оставив после себя пустоту. А пустоту заполняет не свобода. Пустоту заполняет хаос.

— Я понимаю, о чём вы, — он развёл руками, — но результат один: они сами просят нас вернуться. И что нам с этим делать? Сказать им: «Нет, ребята, вы свободны, умирайте лучше с голоду, но свободными»? Это будет справедливо?

— Это будет честно. — Я пожал плечами. — Честность не всегда справедливость. Но если мы вернёмся сейчас, то вернёмся хозяевами, не партнёрами. Через двадцать лет они снова захотят независимости, уже с большей ненавистью. Одно дело просить о помощи, другое — каждый день видеть в чужих глазах, что ты беспомощен.

— Вы странный человек, — сказал Моро. — Вы признаёте, что независимость обернулась катастрофой, но всё равно настаиваете, что она лучше протектората.

— Ничуть. Я не говорю, что она лучше. Я говорю, что протекторат — это не решение проблемы, а отсрочка. Я не защищаю ни тех, кто бросил Египет на произвол судьбы, ни тех, кто теперь с радостью наденет на него старый ошейник. Должен быть третий путь. Путь, при котором мы не уходим и не возвращаемся как хозяева, а остаёмся — как партнёры. Если Египет просит помощи — дадим ему помощь. Но не протекторат. Дадим инженеров, учителей, экономистов. Создадим союз, а не военную администрацию. Поможем советом, а не приказом. Не отнимем у них право на ошибку, потому что только через ошибки учатся ходить. И через десять, двадцать, тридцать лет они встанут на ноги — уже по-настоящему. Не как подопечные, а как союзники. Это трудно, Андре. Гораздо труднее, чем просто властвовать или просто уйти. Но, возможно, только этот путь оставляет человеку шанс.

Моро швырнул окурок в море. Вода приняла его без звука.

— Может быть, — сказал он. — Вот только Конфедерация никогда на это не пойдёт. Зачем ей это? И сами египтяне — вы уверены, что они этого хотят? Они просят восстановить протекторат.

— Я думаю, они его получат, — сказал я. — И никто не спросит ни меня, ни вас. Но надо хотя бы честно признать, что это не выбор и не свобода. И не называть это благодеянием. Возможно, и мой путь закончился бы поражением. История редко вознаграждает тех, кто хочет сохранить меру. Но если отказаться и от него, остаются два пути, господствовать или бросить. Оба я принять не могу.

На этом второй разговор кончился. Мы стояли на палубе, пока берег Менорки не растаял в утренней дымке.

Третий разговор случился около полудня. Моро лежал на койке, закинув руки за голову, и смотрел в низкий потолок.

— Вы говорили вчера про потолок, — сказал он. — Про то, что мы даём лестницу, но оставляем потолок на месте. Я вот как раз смотрел на него и думал.

— И что надумали?

— Что вы правы. Потолок есть. — Он говорил медленно, подбирая слова. — Но потолок — это не навсегда. Я сам учил парня в Адене. Через год он работал сам. Ещё через год он учил других. Возможно, когда-нибудь он будет учить меня — если я доживу. Это же не стоит на месте.

— Но руководителем вашим он всё равно не станет.

— А должен?

— Если он способен, да. Иначе его способности ничего не значат. Иначе всё, что вы ему дали, — красивая клетка.

— Клетка! — Он рывком сел на койке. — Послушайте. Когда я кладу кабель в землю, я строю для них будущее. Я не увижу, что вырастет из этой электростанции через тридцать лет. Но она будет стоять. И дети, которые сейчас учатся читать при её свете, — они будут тоже. Даже Милль, которого трудно заподозрить во вражде к свободе, признавал: отсталым обществам нужна сильная власть, и цивилизованные люди имеют долг взять на себя роль просвещённого деспота, чтобы подтолкнуть их вперёд.

— Человек не должен жить внутри порядка, происхождение которого для него навсегда закрыто. Вы дали ему хлеб. Но вы не дали ему права сесть за общий стол.

— Так, может быть, он ещё не готов сидеть за общим столом?

— Кто это решает? Вы? По какому праву?

— По праву того, кто построил этот стол! — Он почти крикнул это, но тут же осёкся, помолчал и добавил тише: — Извините. Я не хотел кричать.

— Ничего.

— Но вы поймите, — продолжал он. — Я не плантатор. Я работаю руками. Я просто кладу кабель, чтобы у них был свет. Вы, писатели, любите слова. Право, партнёрство, достоинство, свобода. А я скажу вам, что жизнь заключена не в прокламациях, а в том, горит ли свет в операционной, и есть ли сама операционная. Это малое. То самое малое, в котором заключена жизнь! Когда я вижу, что свет есть, а в нескольких километрах — продают девятилетних девочек в гарем, я не могу сказать, что я делаю что-то плохое.

— Я и не говорю, что вы делаете что-то плохое. Вы даёте им больницы и школы, но не даёте голоса, когда решают, куда пойдут дороги. Вы говорите: «Я построил тебе дом». А они спрашивают: «Почему ты решил, что мне нужен этот дом, а не право построить свой?» И в этом вопросе они правы. Но ответа я не знаю, Андре. Не знаю, как дать им право строить, не разрушив уже построенного. Это тупик.

Моро долго молчал. Пароход мерно качало.

— Вы странный писатель, — сказал он наконец. — Верите в то, что говорите, и знаете, что это ничего не изменит.

— Верю, — сказал я. — Я верю, что человек имеет право выбирать. И знаю, что чаще всего ему этого права не дают. Иногда мне кажется, что я защищаю не людей, а своё представление о человеке. Не исключено, что через двадцать лет правы окажетесь вы. Но если я откажусь от сомнения сейчас, я перестану быть собой.

Он не ответил.

Больше мы почти не разговаривали. Моро задремал, укрывшись курткой, а я вышел на палубу с книгой. Я её почти не читал, лишь смотрел, как море меняет цвет — от свинцового к зеленоватому, потом к мутно-бежевому, каким оно порой бывает у берега. Солнце перевалило за середину и медленно клонилось к западу. Только к вечеру, когда тени вытянулись и воздух стал плотнее, впереди показалась полоса земли.

Пахло рыбой, мазутом и близким берегом. Марсель поднимался из воды, как белый костяной гребень.

На причале Моро протянул мне руку.

— Может, ещё увидимся, — сказал он. — В Алжире. Или где-нибудь во Франции. Мир тесен.

— Может быть.

Он закинул вещевой мешок на плечо и пошёл к выходу с причала. Широкоплечий. Уверенный в своём теле и в своей правоте. Я смотрел ему вслед и думал, что он не враг. Он не злодей из моих статей. Его правда проста, как кирпич, и моя её не отменяет. Она лишь требует задать себе ещё один вопрос. Но этот вопрос он задаст не сейчас. Может быть, вообще никогда.

Я переложил портфель в левую руку и пошёл искать кассу вокзала. Письмо лежало во внутреннем кармане, рядом с деньгами. «Приезжай, пока я могу говорить». Жан-Поль умирал.

Париж

Билет я взял самый дешёвый: сидячий вагон, деревянные скамьи, спинка под прямым углом, не позволяющая забыться даже на четверть часа. На кушеточный я не потратился не из скупости, а из арифметики. Каждый франк, отданный удобству, был франком, которого могло не хватить на обратную дорогу. Обратную дорогу я не рассчитал, но знал, что она будет. У всякой дороги есть обратная, даже если не хочешь о ней думать.

Поезд отошёл от Марселя в сумерках. Я занял место у окна, и не ради вида, которого в темноте не разглядеть. Мне хотелось прислониться виском к холодному стеклу и чувствовать дрожь состава всем позвоночником. Вагон был занят наполовину: несколько рабочих, едущих в Лион, старуха с корзиной, из которой пахло рыбой, молодой солдат, спавший с открытым ртом. Никто не разговаривал. Согласитесь, это редкая роскошь: ехать с людьми, которым от вас ничего не нужно.

До Лиона состав тянул паровоз 241P, длинный, поджарый, с железными щитами по бокам котла. Паровоз тянет не плавно, а рывками, как человек, волокущий непосильную ношу и набирающий воздух перед каждым шагом. Чух-чух-чух, пауза, чух-чух-чух. Этот ритм знаком всякому, кто ездил на войну или с войны, кто сидел в санитарном фургоне и слушал, как локомотив тащит раненых через поля, ещё вчера бывшие полями боя. Мне случалось слышать его и во сне. Не скажу, что это были худшие из моих снов.

В портфеле лежала книга, купленная в порту на развале за несколько су. Я попробовал читать, но строчки прыгали и не желали складываться в смысл. Тогда я закрыл глаза и стал слушать дорогу. Она говорит, если дать ей время, и говорит стыками, на языке, каким рельсы пересказывают колёсам всё, что знают о земле: здесь грунт мягкий, здесь каменистый, здесь насыпь осела после дождей, здесь мост, здесь тоннель. В тоннеле звук становится гулким и возвращается, словно кто-то идёт следом и повторяет каждую твою мысль с опозданием на долю секунды.

В Лионе — должно быть, около полуночи, я не смотрел на часы — паровоз отцепили. Состав дёрнулся, замер и дёрнулся снова, уже иначе. Я понял, что нас тянет электровоз, раньше, чем увидел в окне провода над путями. Исчезли рывки, исчез паровозный ритм. Поезд пошёл ровно, почти бесшумно, набирая скорость без видимого усилия. Это было красиво и тревожно. Словно человека, который нёс тебя на плечах, сменила машина, не знающая усталости. Прогресс, подумал я. Мы научились двигаться, не расходуя дыхания.

Я вышел в тамбур покурить. Там было холодно, ночной ветер пробивался сквозь щели в резине. Но холод лучше духоты, а в вагоне духота уже пропиталась рыбой, дешёвым табаком и немытыми телами. Я прислонился к стенке и смотрел на пролетающие огни. Франция ночью — цепочка огней. Одинокая ферма, переезд с мигающим сигналом, городок, где горят два фонаря на площади и ни одного окна, потом снова темнота. Каждый огонь был чьей-то кухней или чьей-то бессонницей. И никто из этих людей не знал, что мимо проезжает человек, который едет к умирающему другу, чтобы сказать ему то, чего не мог сказать семнадцать лет. В этом есть свой порядок. Каждый огонь светит для себя, и это, в сущности, справедливо.

Остаток ночи я провёл в полусне, в том неопределённом состоянии, когда ты уже не бодрствуешь, но ещё не спишь, и мысли текут без твоего участия. Я видел Алжир, море, лицо матери. Потом Жан-Поля, молодого, каким он был в сорок первом, с трубкой в зубах и с той манерой говорить, при которой каждая фраза звучала так, будто её только что отлили из металла. Он что-то говорил мне, но слов я не разбирал. Потом мне привиделась Варшава, город, где я никогда не был, представлявшийся мне бесконечным рядом серых зданий с чёрными провалами окон. Потом я проснулся.

За окном тянулись пригороды: уже не поля, ещё не город. Пакгаузы, водокачки, железнодорожные мастерские, первые трамвайные пути. Светало. Небо над Парижем было бледно-розовым, как внутренность раковины. Я никогда не любил этот город, ни его виды, ни его запахи, но утро над ним понимал. Он просыпался медленно, нехотя, как человек, знающий, что ему предстоит долгий день без особого смысла.

Гар-де-Лион встретил меня гулом, паром и запахом угля, смешанным с запахом круассанов из вокзального буфета. Я сошёл на перрон, разминая затёкшее тело. Болели спина, шея, плечи. Я не привык жаловаться. В конце концов, боль в мышцах была единственным, что ещё напоминало мне, что я жив. Не худшее доказательство, если разобраться.

Поезд пришёл ровно в шесть, строго по расписанию. Адрес больницы я выучил наизусть. Спешить было некуда, и я постоял на перроне, пока толпа не схлынула, а потом неторопливо пошёл к выходу. Человек, которому недалеко до конца пути, имеет право не торопиться.

В информационном бюро мне выдали карточку с маршрутом. Пожилой мужчина с аккуратной бородкой говорил быстро, не глядя на меня, и дважды переспрашивал название. Больница Гюстава Русси, повторил я. Он кивнул, черкнул что-то на листке и подвинул его через стойку. Линия семь, направление Мезон Бланш или дальше на юг, до Порт-д'Иври. Там автобус по Насьональ-семь в сторону Вильжюифа, до остановки у больницы Поль-Брусс. Я поблагодарил и вышел на улицу.

Парижское утро встретило меня сырым ветром и запахом нагретого асфальта. Дворники уже поливали тротуары из шлангов, и вода стекала в сточные канавки, унося с собой вчерашнюю пыль. Я шёл к метро пешком, хотя мог бы сесть на трамвай. После ночи в сидячем вагоне тело нуждалось в движении, чтобы напомнить себе, что оно ещё способно передвигаться по собственной воле, а не только трястись в такт колёсам.

bannerbanner