Читать книгу Последнее лето в городе (Джанфранко Каллигарич) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Последнее лето в городе
Последнее лето в городе
Оценить:

4

Полная версия:

Последнее лето в городе

Джанфранко Каллигарич

Последнее лето в городе

Gianfranco Calligarich. L'ultima estate in città

© 2019 Giunti Editore S.p.A./Bompiani, Firenze-Milano

© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2025

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025

© ООО «Издательство Аст», 2025

Издательство CORPUS ®

First published under Bompiani imprint in 2016

Саре Каллигарич

Первая крупная катастрофа, обрушившаяся на живых существ, – не потоп, а то, что после него все просохло.

Шандор Ференци[1]

Он тонул и всплывал,

Погружаясь в пучину, и путь совершил

От смерти к рожденью.

Т. С. Элиот[2]

1

Вот так всегда. Стараешься ни во что не лезть, а потом в один прекрасный день непонятно как вляпываешься в историю, которая ведет тебя прямиком к финалу.

У меня не было ни малейшего желания вливаться в общую гонку. Я знавал всяких людей – и тех, кто чего-то достиг, и тех, кто даже не стартовал, но рано или поздно у всех на лицах появлялось одинаково недовольное выражение, из чего я сделал вывод, что за жизнью лучше просто наблюдать. Я только не учел, что дождливым днем в начале прошлой весны останусь без гроша в кармане. Это было досадно. Остальное, как бывает в подобных случаях, произошло само собой. Сразу скажу: я ни на кого не в обиде, мне раздали карты – я сыграл. И все.

А бухта просто загляденье. На сотню метров в море вытянулся скалистый мыс, где высится сарацинская крепость. Оглядываясь на берег, вижу ослепительную ленту песка, за ней – заросли низкого кустарника. Чуть поодаль – пустынная в это время года трехполосная автострада, туннели которой буравят сверкающую на солнце горную цепь. Голубое небо, чистое море.

Лучшего места не найти, если что.


Я всегда любил море. С детства мне нравилось околачиваться на пляже – наверняка это передалось от деда, который в молодости ходил по Средиземному морю на торговых судах и только потом бросил якорь в угрюмом Милане, наполнив дом отпрысками. Я его знал. Старый сероглазый славянин, умерший в окружении целой оравы правнуков. Его последние разборчивые слова – просьба принести морской воды. Отец как старший сын оставил магазинчик для филателистов на попечение одной из моих сестер, а сам отправился на машине в Геную. Я поехал с ним. Мне было четырнадцать лет; помню, за всю дорогу мы не проронили ни слова. Отец был не очень-то разговорчивым, да и я, не радовавший его успехами в школе, предпочитал помалкивать. Это оказалась самая короткая поездка на море за всю мою жизнь: мы набрали бутылку и покатили обратно; а еще самая бессмысленная поездка: когда мы вернулись, дедушка был уже почти без сознания. Отец смочил ему лицо водой из бутылки, но, судя по дедушкиному виду, тот не слишком обрадовался.

Близость Рима к морю стала одной из причин, по которым я спустя несколько лет сюда перебрался. После службы в армии надо было решать, на что потратить жизнь, но чем дольше я смотрел по сторонам, тем труднее было определиться. У моих приятелей имелись четкие планы: получить диплом, жениться, заработать, но у меня подобная перспектива вызывала отвращение. В те годы в Милане деньги значили даже больше, чем обычно: страна показывала фокус под названием «экономическое чудо», я тоже отчасти сумел им воспользоваться. Случилось это, когда один медицинско-литературный журнал, для которого я пописывал тщательно продуманные и скверно оплачиваемые статейки, решил открыть римскую редакцию, где мне предложили место корреспондента.

Мама всячески меня отговаривала, отец ничего не сказал. Он молча наблюдал за моими попытками встроиться в общество, сравнивал их с достижениями моих старших сестер, рано вышедших замуж за служащих – между прочим, прекрасных людей; я же пользовался его молчанием и сам не раскрывал рта, как когда мы ездили за водой для дедушки. Мы с отцом никогда не разговаривали. Кто в этом виноват – не знаю, не знаю даже, уместно ли говорить о вине, но мне всегда казалось, что, побеседовав откровенно, я причиню ему боль. Война, вторая большая война, занесла его далеко, чего он только не пережил; оттуда возвращаешься другим человеком. Несмотря на гордое молчание, у отца всегда был такой вид, будто он пытался что-то забыть – наверное, то, что он вернулся домой еле живой, что нам случилось увидеть, как его крупное тело корчится под разрядами электрошока. Наверняка так и было, однако мальчишкой я не мог простить ему негероическую профессию, любовь к порядку, чрезмерную бережливость. Я не догадывался, какие страшные разрушения ему довелось увидеть, если, вернувшись с войны, в первый же день он с бесконечным терпением взялся за починку старого кухонного стула. Однако и сегодня, спустя почти тридцать лет, в нем что-то осталось от солдата: терпеливость, умение высоко держать голову, привычка не задавать вопросов; до сих пор, даже если бы он мне больше совсем ничего не дал, я благодарен ему за то, что маленьким ходил рядом с ним и ничего не боялся. И сегодня отцовская походка быстрее всего возвращает меня в детство, и сегодня среди окружающей меня бескрайней водной зелени я, словно по волшебству, оказываюсь с ним рядом, вспоминаю его спокойный и упругий шаг, в котором не чувствовалось усталости, – так он шагал на марше, так в конце концов вернулся домой.

Словом, я уезжал в Рим, и все бы шло своим чередом, если бы отец, внезапно забыв про гордость, не решил проводить меня на вокзал и дождаться на перроне отправления поезда. Это обернулось долгим, изматывающим ожиданием. Широкое отцовское лицо пылало из-за того, что он еле сдерживал слезы. Мы, как обычно, молча глядели друг на друга, но я-то знал, что мы прощаемся навсегда; оставалось только молиться, чтобы поезд как можно скорее тронулся и отец перестал смотреть на меня с отчаяньем, которого я у него никогда не видел. Он застыл на перроне, впервые оказавшись ниже меня, – я заметил, насколько поредели волосы на голове, которой он беспрерывно крутил, поглядывая на светофор в конце платформы. Крупное тело замерло, отец слегка расставил ноги, словно готовясь выдержать сильный толчок, ладони грузами лежали в карманах пальто, на глазах выступили слезы, лицо побагровело. Пока до меня наконец-то доходило, что быть единственным сыном, наследником, что-то да значит, пока я собирался раскрыть рот и крикнуть отцу, что сейчас сойду и мы придумаем, как наладить, а не разрушить нашу жизнь, поезд дернулся и поехал. Так, снова в полном молчании, меня оторвали от отца. Когда поезд тронулся, я увидел, как его крупное тело затряслось. Я удалялся, он становился все меньше и меньше. Он не пошевелился, не помахал мне рукой. А потом и вовсе пропал.

Уважаемое положение я занимал недолго. Через год меня уволили – хотя, если честно, могли сделать это и раньше. От мелкого пассива римской редакции избавились в самую последнюю очередь, незадолго до того, как журнал отдал концы вместе с породившим его экономическим чудом. Контора, где я трудился – добывал для журнала кой-какую рекламу и периодически строчил статейки, чтобы потрафить врачам с их необъяснимой любовью к литературе, – представляла собой обставленную мебелью с обивкой из красного штофа комнату на вилле эпохи Умберто Первого, расположенной сразу за Тибром.

Владельцем виллы был граф Джованни Рубино ди Сант'Элиа, почтенный пятидесятилетний синьор, державшийся непринужденно, хотя чуть манерно. Поначалу он сохранял дистанцию и приходил только распахнуть дверь в сад, чтобы я насладился ароматом сирени, но потом все чаще усаживался в кресло напротив моего стола и вел неспешные беседы, становившиеся тем фамильярнее, чем откровеннее он рассказывал о своем финансовом положении. Когда он признался, что окончательно разорен, мы перешли на «ты».

Граф жил с женой, полноватой блондинкой, которая из-за мужней бедности пряталась в задней части дома; она впускала только посыльного от булочника, но как-то раз, открыв дверь, обнаружила перед собой человека, который пришел забрать за долги великолепный золоченый стол из гостиной, и с тех пор мне приходилось разыгрывать роль недалекого графского секретаря. Впрочем, я делал это охотно. Прежде всего ради графа. Мне нравилось смотреть, как он заходит ко мне, поглаживая седые виски, резко встряхивает руками, и из рукавов пиджака появляются белоснежные манжеты рубашки. «Ну что? – интересовался он. – Как дела? Трудимся?» Я закрывал пишущую машинку чехлом и доставал бутылку. В отличие от миланцев он никогда не говорил о своих денежных затруднениях, лишь о приятном – об аристократах, знаменитостях, но чаще – о женщинах и лошадях. Иногда, поблескивая глазами, рассказывал пошлые анекдоты.

С наступлением лета мы завели обычай перемещаться в гостиную: когда солнце уходило из этой части дома, среди стен, хранящих светлые следы вынесенной мебели, граф играл на рояле «Стейнвей», а я слушал, утонув в подушках последнего оставшегося дивана. Каждый день, как только до меня долетали первые ноты, я звонил в бар, заказывал холодного пива и шел к хозяину. Он уже сидел за роялем с потерянным видом. На графе был поношенный шелковый халат, он перебирал старый репертуар – песенки, которые я слышал от мамы, мелодии Гершвина и Коула Портера; больше всего он любил старую американскую песню «Роберта». Иногда мы пели вместе.

В первый день осени пришло письмо, извещавшее о закрытии римской редакции. Я сообщил об этом графу, тот оперся о рояль и улыбнулся. «Ну что, дорогой, – спросил он, – чем теперь займешься?» Так и сказал, хотя я бы мог догадаться: для него новость стала смертельным ударом. Спустя два дня, когда я собирал свои бумаги, в дверь позвонили – четверо рабочих с решительным видом подняли и унесли рояль. Старый «Стейнвей» с трудом протиснулся в калитку и, видимо, обо что-то стукнулся: с улицы донеслось жалобное стенание, похожее на погребальный звон. Все это время граф не показывался, но, когда я пожал ладонь заметно растроганной графине и тоже ушел, возник в окне и помахал мне рукой. В этом его жесте была такая непреклонность, что я ответил единственным показавшимся мне уместным способом: поставил портфель на тротуар и поклонился.

После закрытия конторы я прожил несколько дней в гостинице, раздумывая о будущем. Все, что сулили заведенные в журнале знакомства, – работа в фармацевтической компании за городом, где мне предстояло с девяти утра до шести вечера сочинять рекламные тексты. Я решил подождать, пока жизнь сама что-нибудь подбросит. Как взятый в осаду аристократ.

Я каждый день ездил смотреть на море. Засовывал в карман книжку, доезжал на метро до Остии и проводил часы за чтением в маленькой траттории на пляже. Потом возвращался в город и бродил в районе пьяцца Навона, где у меня появились друзья – тоже слонявшиеся без дела, в основном интеллектуалы с ожиданием в глазах и физиономиями как у беженцев. Рим был нашим городом, он нас терпел, баловал, в конце концов и я понял, что, несмотря на разовые подработки, голодные недели, сырые и унылые гостиничные номера с пожелтевшей, скрипучей мебелью, которую как будто убила и высушила загадочная болезнь печени, я бы не смог жить ни в каком другом месте на свете. Хотя, думая о тех годах, я вспоминаю немногие лица, немногие события: в Риме есть нечто пьянящее, стирающее воспоминания. Рим – не столько город, сколько тайная часть вас самих, скрытый в вас зверь. С ним вполсилы нельзя: либо вы его обожаете, либо вы из него убираетесь, потому что ласковый зверь требует одного – чтобы его любили. Это единственная пошлина, которую придется заплатить, какими бы путями вы сюда ни попали – зелеными, петляющими по горам дорогами с юга, прямыми, то поднимающимися, то спускающимися дорогами с севера или из бездны вашей души. Полю́бите его – и он покорится вашим желаниям, вам останется лишь плыть, покачиваясь, по убаюкивающим волнам настоящего, до законного счастья будет рукой подать. Рим припасет для вас полные огней летние вечера, нежные весенние утра, скатерти столиков кафе, развевающиеся по ветру, как девичьи юбки, колючие зимы и бесконечные осени, когда город предстанет перед вами беззащитным, больным, ослабевшим, распухшим от сорванной с веток листвы, по которой вы будете бесшумно ступать. Вас будут ждать головокружительные лестницы, стремительные фонтаны, лежащие в руинах храмы и ночное молчание поверженных богов, пока время не утратит всякий смысл, кроме известного детям – толкать вперед стрелки часов. Постепенно и сами вы, если умеете ждать, станете частью Рима. Вы тоже будете его подпитывать. Пока солнечным днем, почуяв ветер с моря и взглянув на небо, не обнаружите, что ждать больше нечего.

То и дело кто-нибудь поднимал паруса. Когда настал черед Глауко и Серены из компании с пьяцца Навона, я перебрался в их квартиру на Монте-Марио. На гостиницу я больше тратиться не мог, не верилось, что теперь у меня был свой угол, а купив за пятьдесят тысяч лир их дряхленькую «альфа-ромео», я решил, что достиг в жизни важного рубежа. Набив пару чемоданов книжками, я переехал в тот же день, когда они улетали. Уехали они потому, что Серена подписала на два года контракт с театром в Мехико, получив место художника-постановщика, но главное – потому что их брак разваливался, Глауко больше не писал картин. Рим их сломал, и они уезжали – теперь их имена звучали здесь нелепо, зато у них была целая гора чемоданов.

– Мерзкий городишко, – сказал Глауко, выглянув на балкон.

– А мне здесь хорошо.

– Неужели? Ты поэтому всегда пьяный?

– Не всегда, – уточнил я, – но часто. Большая разница.

Я взглянул на расстилавшуюся перед балконом долину. Конца ей не было видно, долину рассекал пополам многоарочный мост, по которому несколько раз в день проползал длинный, тихий, похожий на гусеницу поезд. Слева и справа от моста стояли два монастыря, где на закате звонили колокола, ближайшие дома тонули в зелени на фоне далекого горизонта. Много неба и много света. Потрясающее место.

– Теперь все это твое, – объявил Глауко, указывая на комнату, где мы находились.

Необходимости проводить инвентаризацию не было: старое кресло, книжный шкаф и кровать, которая служила диваном. Другие две комнаты были обставлены не с бóльшим шиком: в основном мебель с Порта-Портезе[3], старая и уютная. Одна комната была почти полностью забита холстами, банками с краской и всем, что обычно нужно художникам.

– Останешься на мели – картины не продавай, – предупредил Глауко, как будто кто-то собирался их покупать. И ушел, заявив, что ему нужно кое с кем попрощаться. С собой не позвал, я догадался, что он отправился к подружке. Все знали, что у него была другая. Крепкий, нагловатый, он просто не мог этим не похваляться. Он знал, что нас с Сереной тянуло друг к другу, но спокойно оставлял нас одних, потому что ничего не опасался.

Серена до сих пор была в спальне, заставленной раскрытыми чемоданами. Наверное, боялась, что они ее проглотят, потому что расхаживала, заламывая руки.

– А Глауко? – спросила она.

Я ответил, что он скоро вернется, и она опять заметалась с трагическим видом. Когда Серена в третий раз прошла мимо, я обвил рукой ее плечи – она с потерянным видом прильнула к моей груди. Я сильнее прижал ее к себе, но она напряглась, и я понял, что это значило «нет», что ей хотелось бы ответить «да», но не теперь, а теперь – «нет», теперь было поздно. До возвращения Глауко мы проговорили о Мексике.

– Ну что, поехали? – сказал он.

Меня удивила прозвучавшая в его голосе грусть. Видимо, прощание с подружкой далось нелегко. Он стоял посреди комнаты c обиженным видом, как мускулистый тяжеловес, только что лишившийся чемпионского титула. Впервые я испытал к нему симпатию.

Я проводил их в аэропорт. На прощание мы расцеловались, потом я вышел на террасу – посмотреть, как они улетят. Поднимаясь по трапу, оба оглянулись, ища меня глазами. Пока они не зашли внутрь, мы махали друг другу. Самолет не сразу тронулся с места, но наконец вырулил на середину взлетно-посадочной полосы, постоял, словно выравнивая дыхание, громко зарычал, помчался и привычным движением взмыл вверх. Он взмывал все выше, посверкивая на солнце, пока не скрылся из виду. Только тогда я ушел.

На обратном пути в город стал вспоминать другие сцены прощания. Как прощался с отцом, как прощался с Сант'Элиа, как это изменило мою жизнь. Ничего не поделать, мы такие, какие есть, не благодаря тем, кого встретили, а благодаря тем, с кем расстались. Вот о чем я раздумывал, спокойно ведя старушку–«альфу». Она была нетороплива и фырчала, как кит, – птицы на деревьях умолкали, словно по небу проплывало темное облако. У старушки был завидный список владельцев, чьи имена могли бы заполнить телефонную книгу захолустного городка, в салоне дурманяще пахло кожей и табаком.


Я всерьез решил завязать. Сидел на балконе, грелся на солнышке, читал, а от баров и их завсегдатаев держался подальше. На жаре разбавленное ледяной водой сладкое винишко, которым я поддерживал силы, уже не казалось редкой гадостью, постепенно я даже набрал вес. Хуже всего было, когда я выходил из редакции «Коррьере делло спорт» и понимал, что надо чем-то заполнить мертвые часы с десяти вечера до часу ночи. Выручали девушки. Мне с ними всегда везло, а затеянная мной в эти месяцы борьба с алкоголем пробуждала в них материнский инстинкт. Поэтому я нередко просыпался в чужой постели, один: девушки, с которыми я встречался, обычно работали учительницами или продавщицами, у них было строгое расписание. Если что, мои пробуждения были прекрасны. Я вставал, слонялся по дому, заводил проигрыватель, искал оставленный для меня кофе, почти всегда находил, разогревал. Потом шел в чистейшую ванную, где было полно полотенец, расчесок, шпилек и загадочных баночек пастельных цветов со всякими кремами. Искал и почти всегда обнаруживал соль для ванны, долго нежился в воде. Наконец, вытирался, одевался и уходил, захлопнув за собой дверь, чей грохот отдавался эхом в пустой квартире.

Добывал себе газету, разглядывал книжки на уличных развалах, покупал еды и возвращался домой, по пути решая, как провести день – почитать, сходить в кино или заглянуть в редакцию. Одним таким утром обнаружилось, что в кармане у меня ни гроша. Так уже бывало, и не раз, но теперь все осложнял целый ряд досадных обстоятельств: я окончательно захлопнул за собой дверь той квартиры, накануне вечером оставил машину у черта на рогах, а еще терзало чувство, будто я что-то забыл и, как ни пытался, никак не мог вспомнить что. Видимо, мне предстояло прожить один из дней, когда пуговицы рубашки неожиданно отрываются, теряешь книжку с адресами и телефонами, вылетает из головы назначенная встреча, а всякая дверь превращается в капкан для пальцев. Один из дней, когда разумнее запереться дома и ждать, пока он пройдет. Но я так не мог, поэтому потопал пешком, под дождем.

Ну да, в довершение ко всему пошел дождь. Прекрасно помню его. Весенний дождь, который то затихал, то снова принимался поливать беспамятный, удивленный город, наполняя его все более душистыми ароматами. В моей жизни не было другого дня, столь же насыщенного запахами, как день, когда началась эта история.

2

Когда я дошагал до пьяцца дель Пополо, в животе ныло от голода, ноги совсем промокли. Все вокруг было утыкано припаркованными машинами, с вышины солнечный луч подсвечивал сверкающие террасы Пинчо. В оба здешних кафе набились люди, раздраженные тем, что невозможно сесть на улице. Под навесом «Розати» я обнаружил составленные друг на друга кресла, взял одно и стал оглядываться в надежде встретить приятелей – авось угостят обедом, но, как назло, попадались только знакомые, которых я терпеть не мог. Как только на мокрую мостовую опять закапало, я направился в бар синьора Сандро. Этот пожилой бармен, двигавшийся ловко и несуетливо, держал шикарное заведение с красными кожаными креслами и гравюрами на стенах. Поесть бифштекс с морковью сюда захаживали преимущественно литераторы, поэты, киношники и журналисты радикальных взглядов, однако в тот день и у синьора Сандро, конечно же, не было никого из достаточно близких моих друзей, никого, кто был бы рад угостить. Впрочем, меня здесь обслуживали в долг, поэтому я заказал гамбургер, бокал бароло и стал любоваться излюбленным зрелищем: синьор Сандро готовил коктейли. В одно из таких чудных мгновений в дверях захлопнулся изумительный шелковый зонт и возник Ренцо Диаконо – как раз тогда, когда потребность в нем отпала. Давненько я его не видел – с тех пор, как и он устроился на телевидение.

– Лео! – воскликнул Ренцо, узнав меня.

Он был чрезвычайно элегантен в отличие от своего спутника – бородатого великана, который мгновенно растворился в толпе у барной стойки.

– Что будешь пить?

– Ничего.

– Ничего? – Ренцо как будто собирался что-то прибавить, но затем со свойственным пьемонтцам тактом поинтересовался только, когда я приду сыграть в шахматы. – Ни на что серьезное времени не остается, – посетовал он, указывая на спутника, который уже возвращался с добычей. Вот что мне нравилось в нем. С кем бы ни был Ренцо, он давал понять, что предпочел бы провести время с тобой. – Как жизнь вообще?

– Не знаю, я в ответе только за свою.

– Вот и молодец, – сказал бородатый великан, подходя к нам с бокалом, – очень мудро.

Он поднял руку, показывая, что пьет за мое здоровье. На нем был военный плащ и длинный, почти до пола, шарф, на локте болтался зонтик, мир он созерцал с недостижимых высот серьезной попойки. Улыбка у него была горькая, как у много чего повидавшего ветерана. Ренцо заявил, что он лучший телережиссер, когда трезв, но, видимо, его приятель давно не был в этом состоянии. Тот ухмыльнулся, вместо ответа попросил прощения и пошел снова наполнить бокал.

– Давай увидимся вечером? – предложил Ренцо.

Еще он сказал, что теперь живет по новому адресу, и дважды заставил его повторить, чтобы я точно не забыл. Напрасные опасения. Хотя мы принадлежали к разным поколениям, мне нравилось проводить с ним время: он отлично играл в шахматы, кроме того что был известным историком, а его жена Виола прекрасно готовила. Лучшего завершения для такого лопухнутого денечка придумать было нельзя.

Оставшись в одиночестве, я стал раздумывать, как побороть невезение. Первым делом пойду в газету и добуду денег, потом посижу в кино и, наконец, отправлюсь к Диаконо, но сперва заберу старушку–«альфу». План был настолько простым и убедительным, что я воспрял духом. На улице меня окутал аромат затихающего дождя. Редкие крупные капли разбивались о мостовую, в небе возникали широкие голубые прорехи. Я пошагал по Корсо между мокрых, ослепительно сиявших домов и спустя десять минут вошел в редакцию «Коррьере делло спорт», напевая Ou es-tu mon amour[4] c вариациями Джанго Рейнхардта.

Сидевшие за пишущими машинками девчонки в наушниках приветствовали меня удивленными возгласами: обычно я так рано не появлялся, а когда я спросил про Розарио, указали мне на кабину, из которой как раз в эту секунду выходил мой приятель – физиономия у него была темнее диска, который он держал в руке. «Ура», – сказал он, проскользнув мимо. Я не растерялся: работы явно не было, но в долг-то попросить можно. Розарио это тоже было известно – он попытался исчезнуть, нацепив наушники и взявшись набивать текст на машинке. Я сел и уставился на него, наконец он сдался. «Сколько?» – спросил он, засовывая руку в карман. Дал ровно половину запрошенной суммы и принялся читать мне мораль. И долго я собирался продолжать в том же духе? Разве мне неизвестно, что главред устал от моей необязательности? Место в редакции имелось, почему бы его не занять? Да, это он нашел мне работу, поэтому имел право так со мной разговаривать. Розарио был хорошим другом – печальный южанин с вечно недовольной женой. Он оставил родное селение и омываемый синим Ионическим морем мыс, чтобы перебраться в Рим и стать журналистом, а в итоге набивал чужие статейки, предварительно записав их на покрытый воском диск. Идиотизм подобного занятия омрачал последние годы его молодости, но он не сдавался – маленький, смуглый, понурый, но непокоренный.

Я поднял паруса. На улице был настоящий потоп. Потоки воды выливались на обезглавленные статуи на Форуме, на упавшие колонны и на палаццо, на вымощенные камнем площади, на пустующие днем стадионы, на богато украшенные церкви и, как бы дико это ни выглядело, на переполненные фонтаны. Я потомился под козырьком, куда долетали брызги воды и чертыхание прохожих и где искали спасения другие жертвы потопа. Потом, воспользовавшись затишьем, пробираясь бегом вдоль стен, нырнул в расположенный поблизости небольшой кинотеатр. Показывали фильм с Мэрилин Монро – бедняжка, разве можно смириться с ее смертью, – я посмотрел его два раза, жуя соленые семечки и слушая, как над крышами грохочет гром. Выйдя на улицу, я был в нее безумно влюблен и безумно зол на мир: когда умирает твоя любовь – это само по себе печально, а тут еще и дождь.

bannerbanner