Читать книгу Преступление и наказание (Федор Михайлович Достоевский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Преступление и наказание
Преступление и наказание
Оценить:
Преступление и наказание

3

Полная версия:

Преступление и наказание

Речь заходит о статье Раскольникова – она дается в изложении другого, искажающего ее героя; при этом важное замечание делает простодушный Разумихин: «по совести разрешаешь» преступление. Идея у героя Достоевского не существует вне своей проверки поступком, делом. Отсюда и нравственное, и юридическое преступление Раскольникова. Это чувствует Порфирий Петрович; он спрашивает: «как отличить обыкновенных от необыкновенных», «сами себя Наполеоном не считаете разве?». Намеки и игра словами – «клейма» (намек на каторгу), «покаяния разные публичные» (предсказания попытки покаяния Раскольникова).

Главный вопрос – о Боге. Отсюда и вопросы Порфирия – о Новом Иерусалиме, о воскрешении Лазаря (предсказание Сониного чтения Евангелия от Иоанна). Раскольников прекрасно это сознает и лжет – говорит, что верует.

Итак, Раскольников своей теорией Порфирия определяет в материал, а следователь (вполне разделяющий деление на два разряда) хочет убедить Раскольникова, что именно он, Раскольников, «тварь дрожащая». Так задолго до последнего сна Раскольникова показано, что его идея рождает ненависть и войну всех против всех.

Во втором разговоре очевидно еще более резкое противостояние двух кандидатов в Наполеоны («палач» и «жертвочка», как выражается Порфирий). Вспомним, что этому разговору предшествует появление мещанина со словами «ты убивец!». Главное чувство Раскольникова – ненависть к Порфирию Петровичу. А тот изводит Раскольникова намеками – «в самое темя обухом-то», «упадет в обморок», «квартиру нанимать ходили» и проч. Порфирий неслучайно избегает формальностей – ему не доказать преступление надо, а победить Раскольникова идеологически.

Кульминация этого сюжета – появление Миколки. Всё намеченное следователем рассыпается. И третий разговор складывается совсем не так, как первые два. «Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица», – пишет Достоевский о третьей встрече. Порфирий признается: «Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это всё перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать». А раньше он едва ли мог сказать о несогласии в убеждениях – теперь всё иначе.

«Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его». Раскольников подсознательно хочет изжить свою идею, освободиться от нее – поэтому-то он и боится мысли, что следователь считает его невиновным. Здесь вполне ясно, что Порфирий пережил подобную идею: «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую». Раскольникову кажется, что Порфирий от себя отрекается; на самом деле, следователь отрекается от «наполеоновской идеи». Теперь Порфирий оценивает эту идею как «книжные мечты-с, <…> теоретически раздраженное сердце» – это, по-видимому, вполне авторская оценка.

«Разрешил нас тогда Миколка», – говорит Порфирий. Что значит «разрешил»? Войне двух ожесточенных кандидатов в властелины он противопоставил признание в преступлении, которого не совершал; он захотел страдание принять, и это перевернуло Порфирия. Он приходит к Раскольникову уже не затем, чтобы его изводить, а чтобы его спасти. Он ясно понимает, что каторга только ожесточит и нравственно успокоит Раскольникова, и поэтому не хочет его «на покой» сажать. У Порфирия призыв «Воздуху!» (при внешнем сходстве с репликой Свидригайлова) – это освобождение от теории, от морока «наполеоновской идеи». Таким образом Порфирий – еще один – и очень важный – виток в жизни идеи Раскольникова – ее опровержение.

«вечная Сонечка, пока мир стоит!» – «Преступление и наказание»

София – по-гречески «премудрость»; у Достоевского все Софьи – кроткие: мать Алеши и Ивана Карамазовых, мать Аркадия (роман «Подросток»), София Матвеевна, скрасившая последние дни Степана Трофимовича («Бесы»). Премудрость их – и прежде всего Сони Мармеладовой – не от ума, а от сердца; вспомним, как отвечает Соня на казуистические вопросы Раскольникова.

Проводив Мармеладова, Раскольников размышляет: «Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!» – Он задумался. – Ну а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное всё – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!»

Это одно из ключевых мест романа. Спросим себя: а в чем «новое слово» Раскольникова, о котором он постоянно думает, о котором он писал статью, о котором он говорит Соне? Ведь арифметика, по которой за жизнь гадкой старушонки можно купить тысячи молодых жизней – «всё это были самые обыкновенные и самые частые» разговоры, ничего нового в них не было; в делении на два разряда – тоже ничего нового: Раскольников пишет статью свою «по поводу одной книги», вероятно, книги Наполеона III о Юлии Цезаре, где это деление совершенно очевидно (как прежде у Томаса Карлейля). Думаю, «новое слово» заключалось в нарушении предписанного судьбою деления: Раскольникову достался жребий «твари дрожащей», а он покусился на власть «над всем муравейником», не согласился быть «подлецом» и пользоваться Дуниной жертвой. Если Бог допускает Лужиных и Свидригайловых, жертвы Сони и Дуни, то нет Бога, а значит, нет и «предрассудков» – различения добра и зла. Но проверить это можно только поступком, пробой («Я попробовать сходил»). В подготовительных материалах к роману есть запись под заглавием «Капитальное»: «Соне. Возлюби! Да разве я не люблю, коль такой ужас решился взять на себя? Что чужая-то кровь, а не своя? Да разве бы не отдал я всю мою кровь, если б надо?» Он задумался. «Перед Богом, меня видящим, и перед моей совестью здесь сам с собою говоря, говорю: я б отдал!»[17] «Как низки, гадки люди… Нет! сгрести их в руки и потом делать им добро»[18]. Возможно, этот переход мыслился как разрушение самого этого жестокого деления, но герой «по эту сторону» остался.

Сопоставление Дуни и Сони, «Сонечкин жребий» применительно к сестре важен для Раскольникова не только идеей жертвенности и любви. Он говорит Соне: «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!» Первый смысл очевиден: убивая человека, ты убиваешь человека, образ Божий в себе. Но заметьте, как связал автор всех персонажей: Лизавета – сестра Алены Ивановны, Соня и Лизавета – крестовые сестры, Соня и Дуня неоднократно приравниваются одна к другой в готовности к самопожертвованию, а Дуня – сестра Раскольникова. Все люди – родня (об этом написана замечательная притча Стефана Цвейга «Глаза извечного брата»).

Неслучайна отчаянная реплика Сони: «Что вы, что вы это над собой сделали!», – и сразу же: «Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!» А в прошлую встречу Раскольников скажет: «Я всему страданию человеческому поклонился». И знаменитое (там же): «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Так проявляется двойное время (двойной масштаб) романа: действие происходит в Петербурге в июле 1865 года – и в вечности, во всемирном масштабе. Попав на каторгу, Раскольников, как известно, не раскаялся в своей идее: он лишь стыдился своего промаху, «который со всяким мог случиться». Между ним и другими каторжниками лежала «страшная» и «непроходимая пропасть». «Ты безбожник! – кричали ему. – Убить тебя надо!»

Здесь тот самый суд «почвы», народа, который позволил смеяться над Раскольниковым, когда тот на Сенной собирался признаться, тот суд, который герой слышит от Настасьи («это кровь в тебе кричит»); в «Братьях Карамазовых» глава о приговоре присяжных Мите Карамазову называется «Мужички за себя постояли».

Но ведь среди каторжников были, наверное, более страшные, чем Раскольников, убийцы, грабители, насильники – об этом Д. написал «Записки из Мертвого дома». Дело в том, что никто из них преступление себе не разрешал, то есть, грабя и убивая, знал, что он преступник. Потому они и любили Соню, что она словно подтверждала для них различие между добром и злом – сознание этого различия, по Достоевскому, есть основа жизни. То, что идеал писателя выражен в падшей женщине, вызвал сопротивление редакторов «Русского вестника» еще при первой публикации – Катков и Любимов заставили Достоевского переписать главу, в которой Соня читает о воскрешении Лазаря. Для писателя это было мучительно: современному читателю ясно видно, что радикальной схеме «воскрешения падшей женщины» студентом, разночинцем, «разумным эгоистом» (вспомним стихотворение Некрасова «Когда из мрака заблужденья…» и Жюли из романа Чернышевского «Что делать?») Д. противопоставляет воскрешение современного ему атеиста и преступника «падшей» и святой одновременно Соней Мармеладовой. Между тем К.Н. Леонтьев в книге «Наши новые христиане», направленной против «розового» христианства Достоевского и Л. Толстого, писал о Соне: «[Э]та молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается; отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно всё бы это сделала, если бы только в ней проснулось живое религиозное чувство… И в самом Петербурге, и поблизости всё это можно ведь найти… И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и преподобной Аглаиды были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из этого, что г. Достоевский в то время, когда писал “Преступление и наказание”, очень мало о настоящем (то есть о церковном) христианстве думал»[19].

Финал романа – воскресение Раскольникова – вызывал, вызывает и, наверное, будет вызывать споры. Один из первых откликов на роман – статья Н.Д. Ахшарумова (Всемирный труд, 1867, № 3); о Соне здесь говорится так: «Лицо это глубоко идеальное, и задача его была неимоверно трудна; поэтому, может быть, исполнение ее и кажется нам слабо. Задумана она хорошо, но ей тела недостает <…>». Раскольников, конечно, «не мог так скоро понять, до какой неизмеримой степени эта женщина выше его во всем остальном. <…> Всё это, однако, в романе выходит вяло и бледно не столько в сравнении с энергическим колоритом других мест рассказа, сколько само по себе. Идеал не вошел в плоть и кровь, а так и остался для нас в далеком тумане»[20]. Даже Н.Н. Страхов, высоко оценивший роман, писал о финале (Отечественные записки, 1867, № 3, 4): «Мы не говорим о том воскресении, которое описано в эпилоге. Оно рассказано в слишком общих чертах, и сам автор говорит, что оно относится не к этой истории, а к новой, к истории обновления и перерождения человека. <…> Тут заключается и недостаток и вместе достоинство романа г. Достоевского. Он задался так широко, его Раскольников так ожесточен в своей отвлеченности, что обновление этой падшей души не могло совершиться легко и представило бы нам, вероятно, возникновение душевной красоты и гармонии очень высокого строя»[21].

А.Л. Волынский посвятил ПН два очерка: «В купе» и «Раскольников». Оба построены как диалоги, но авторская позиция, как мне кажется, проявляется в словах одного из спорящих: «Д. показывает нам в этом человеке не смену одних теорий другими, а откровение совести в том движении, широком и звучном, которое называется покаянием»[22].

Иной взгляд у В.В. Вересаева: «Перечитываешь “Преступление и наказание” – и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную “идею”, что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание»[23].

В советское время признавать религиозное воскрешение героя было трудно – и авторы по-разному выражали сомнение в убедительности финала. Я.О. Зунделович останавливается на знаменитой фразе: «Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое», – и комментирует ее: «Здесь утверждается не только и не столько целительная сила религии, сколько чудодейственная мощь чувства <…> художественные средства воздействия на читателя в этом направлении оказались в романе не очень мощными, почему автор и решил сделать “новую историю, историю постепенного обновления человека” темой нового рассказа»[24].

Шкловский (305) писал: «Достоевский мог только предоставить своему герою свое старое местопребывание – острог на сибирской реке, унылую степь. – Он мог обещать прощенье в любви и религии, но это было уже в эпилоге, а эпилоги относятся к романам, как жизнь на том свете к нашей жизни». Кирпотин (443) в домысливании будущего героев проявил особенную смелость: «Достоевский пообещал “в новом рассказе” развернуть историю “постепенного перерождения” Раскольникова, но обещания своего не мог выполнить: Раскольников перестал быть Лицом, из героя он превратился в антигероя, на “обновившемся”, на “переродившемся” Раскольникове нельзя было построить нового романа. <…> Не надо слишком сильного воображения, чтобы представить себе будущее Раскольникова. Через семь лет Соня встретит его перед закрывшимися за его спиной воротами острога. Они обвенчаются, их будут ждать Разумихин и Дуня. Родион включится в издательское дело своего верного друга. Все они заживут безбедно и бестревожно, если не считать тревогами будничные затруднения, неизбежные во всяком вседневном существовании».

В лучших книгах постсоветского времени идея воскрешения героя принимается безоговорочно: это касается прежде всего Тихомирова, чья вступительная статья к книге называется «Роман о преступлении, наказании и – воскресении Родиона Раскольникова». И весьма убедителен Степанян (164): «А в Эпилоге, собственно, пока не происходит никакого “религиозного преображения” Раскольникова, показано только зарождение спасительного для них обоих, для Родиона и Сони, чувства любви».

В последнем абзаце романа трижды встречается слово «постепенный». Напомню, что следующий роман Достоевского – роман о «положительно прекрасном человеке», русском Христе – написан о Льве Мышкине. Известно, что писатель долго вынашивал замысел «Жития великого грешника» – книги о постепенном перерождении грешника, но так его и не написал (из него выросли три последних романа). По-моему, Д. и не мог написать такой роман – его герои всё носят в себе сразу, одновременно, и проявляют вдруг. Такой роман написал другой писатель – этот роман называется «Воскресение».

«Человек есть тайна»

Семнадцатилетний Достоевский писал брату (16 августа 1839 г.): «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».

Уже в первом романе («Бедные люди») чуткий Валериан Майков разглядел расхождение Достоевского с Гоголем (напомню, что все молодые писатели вокруг Белинского, печатавшиеся в «Физиологии Петербурга» и «Петербургском сборнике», именовались гоголевской школой, или литераторами гоголевского направления). Майков писал: «И Гоголь и г. Достоевский изображают действительное общество. Но Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский – по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума»[25].

Вспомним, как Макар Девушкин читает повести Пушкина и Гоголя. В «Станционном смотрителе» он читает историю человека: «Дело-то оно общее, маточка, и над вами и надо мной может случиться. И граф, что на Невском или на набережной живет, и он будет то же самое <…>». А «Шинель» написана про чиновника – а человека-то и не видно, нет человека. Социальная близость у Достоевского ничего не определяет: между студентом Раскольниковым и студентом Разумихиным гораздо меньше общего, чем у Раскольникова со Свидригайловым.

Но еще важнее открытие М.М. Бахтина: «Достоевский изображает не “бедного чиновника”, но самосознание бедного чиновника»; «[м]ы видим не кто он есть, а как он осознает себя <…>»[26]. При этом самосознание это всегда противоречиво, фантастично, парадоксально: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу “нагадить” тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!» Так начинаются «Записки из подполья»; всякой попытке рационально объяснить человека или управлять его поступками герой Достоевского противопоставляет «джентльмена с ретроградной и насмешливою физиономией», который захочет вопреки рассчитанной выгоде «по своей глупой воле пожить». «Человеку, – говорит подпольный герой, – надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Но ведь не только в повествовании от лица героя видна эта противоречивость и парадоксальность. Вот начало ПН: «Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться. Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него».

У И.И. Виноградова есть замечательная работа «Реализм в высшем смысле», в которой он сравнивает героя Бальзака Люсьена де Рюбампре и Раскольникова. Если для Люсьена «обстоятельства полностью или почти полностью мотивировали поведение героя»[27], то Раскольников откровенно признается Соне: «[Е]сли б только я зарезал из того, что голоден был, то я бы теперь счастлив был!» Вспомним, что говорит Алеша Карамазов о брате Иване: «Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить»[28]. Герой Достоевского – идеолог, часто богоборец, бунтарь – и Раскольников, и Ипполит из «Идиота», и Кириллов, и Шатов, и Иван Карамазов. Каждый – носитель идеи, которую необходимо проверить – нужно «мысль разрешить». О князе (в рукописных материалах к «Бесам») говорится: «Это человек идеи. Идея обхватывает его и владеет им, но, имея то свойство, что владычествует в нем не столько в голове его, сколько воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда с страданием и беспокойством, и, уже раз поселившись в натуре, требует и немедленного приложения к делу»[29].

Двойничество – и идейная структура произведения, и тип общения в романах Достоевского, и конфликт в душе героя (от ранней повести «Двойник» до «Братьев Карамазовых», где черт – двойник Ивана Карамазова). Иногда герой носит в себе противоположные начала – так, в Ставрогине видят и вспоминают свое и Шатов, и Кириллов; у Ивана Карамазова кроме черта, привидевшегося ему в бреду (эта сцена замечательно откликнется в «Белой гвардии» Булгакова) есть еще один двойник, его «Личарда верный» – Смердяков.

Задолго до научной психологии писатель исследовал темные глубины человеческой психики, что и послужило впоследствии материалом для психоанализа. Бред, сон, кошмар, галлюцинация как проявление подсознательного (сон Раскольникова о том, что бьют хозяйку и реплика Настасьи: «Это кровь в тебе кричит»). Свидригайлов замечает, что если привидения являются только больным, это вовсе не означает, что их нет – просто они не всем являются. Не всем героям Достоевского являются привидения, но вот гость Ивана Федоровича Карамазова описан более чем подробно. У черта «вид порядочности при весьма слабых карманных средствах», – замечает повествователь, который, к слову сказать, никакого черта видеть не мог. И хотя Иван с самого начала объявил, что его гость – «ложь», «болезнь» и «призрак», разговор его с чертом занял пятнадцать страниц текста.

Особенный тип персонажа Достоевского – это юродивые, блаженные и дети – те, в ком отсутствует рациональное. Детское в герое – важнейшая черта (Лизавета, Соня, их жесты, словно заслоняющие героинь от зла). Даже красота у Достоевского связана с юродством – Свидригайлов говорит, что у Сикстинской Мадонны «лицо скорбной юродивой». А Мышкину уже в первом разговоре (в вагоне) Рогожин говорит: «Совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, Бог любит!»[30]

Достоевский намеренно недоговаривает о своих героях – отсюда и частые: «что-то», «какая-то», «сам не мог бы объяснить» и проч. Слово «странный» в ПН встречается около 150 раз; «фантастический» – около 30 раз. То, что кажется многим исключительным, Достоевскому представляется характерным. У Достоевского нет и следа типичности в том традиционном смысле, который есть, например, у Гончарова. Гончаров считал, что изображать можно только то, что устоялось, обрело устойчивые черты; в письме к Достоевскому (14 февраля 1874 г.) он писал: «Под типами я разумею нечто очень коренное – долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений». Достоевский, «одержимый тоской по текущему», готов был «угадывать и ошибаться»[31], пытаясь уловить то в русском обществе, чему еще предстояло оформиться и выявить свои определенные черты. Вот начало «Братьев Карамазовых»: об Алеше писатель говорит: «Это человек странный, даже чудак… <…> не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались».

Н.Н. Страхов вспоминал: «В то самое время, когда вышла книжка “Русского вестника” с описанием преступления Раскольникова, в газетах появилось известие о совершенно подобном преступлении, происшедшем в Москве. Какой-то студент убил и ограбил ростовщика и, по всем признакам, сделал это из нигилистического убеждения, что дозволены все средства, чтобы исправить неразумное положение дел. Убийство было совершено, если не ошибаюсь, дня за два или за три до появления “Преступления и наказания”. Не знаю, были ли поражены этим читатели, но Федор Михайлович очень это заметил, часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности»[32]. Газеты сообщили об этом 21 (московские) и 22 (петербургские) января 1866 года. О приговоре Данилову газеты сообщили в феврале 1867 года, когда вышел декабрьский номер «Русского вестника» с окончанием ПН. 16 марта 1867 года газета «Гласный суд» в анонимной заметке весьма скептически отозвалась о романе Достоевского: герой его «просто-напросто сумасшедший человек или, скорее, белогорячечный»; дело Раскольникова и дело о Данилове не имеют ничего общего: Раскольников «человек дикий, больной», Данилов же – «красивый франт», «человек практический», с «убийственным хладнокровием выслушавший приговор суда». «Одним словом, Данилов столько же похож на Раскольникова, сколько живая, хотя и печальная действительность может походить на произведение болезненно настроенного воображения»[33]. Но Д., видимо, понимал дело иначе и писал А.Н. Майкову (11 декабря 1868 г.): «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает. <…> Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Можно было бы подробнее рассказать о том, как критика и читатели приняли роман Достоевского, как его поняли коллеги-писатели, как его читали на рубеже XIX и XX веков, в «испепеляющие годы», и как Д. стал «пророком русской революции». Но это уже тема нового рассказа, теперешний же наш рассказ окончен.

Лев Соболев

В.А. Фаворский. Портрет Ф.М. Достоевского. 1929

bannerbanner