Читать книгу Сафо (Альфонс Доде) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Сафо
СафоПолная версия
Оценить:
Сафо

5

Полная версия:

Сафо

– Придется поместить эти деньги…

Он взглянул на нее с изумлением, так как знал её щепетильность в денежных вопросах.

– Поместить?.. Но ведь это не твои деньги…

– Ах в самом деле, я тебе не сказала… – Она покраснела, взгляд её затуманился, как всегда при малейшем искажении истины… Добряк Дешелетт, узнав, что она делает для Жозефа, написал ей, что эти деньги помогут ей воспитать крошку. – Но, знаешь, если тебе это неприятно, я возвращу эти восемь тысяч франков; Дешелетт сейчас в Париже…

Голоса супругов Эттэма, ушедших скромно вперед, раздались под деревьями:

– Направо или налево?

– Направо, направо… к прудам!.. – крикнула Фанни; затем, обратясь к любовнику, сказала: – Послушай, не начинай, пожалуйста, снова мучиться разными глупостями… Мы ведь не первый день сошлись с тобою, чёрт побери!..

Она знала что значит эта бледность, это дрожание губ, этот пытливый взгляд на малютку, вопрошавший его всего, с головы до ног; но на этот раз это была лишь бессильная пытка на проявление ревности; он дошел уже до подлости, до привычки, до уступок ради сохранения мира.

– Зачем я буду терзать себя, доискиваться сути вещей?.. Если это её ребенок, то что же преступного в том, что она взяла его к себе, скрыв от меня правду, после стольких сцен, после всех допросов, которым я подвергал ее? Не лучше ли примириться с тем, что случилось, и провести спокойно остающиеся несколько, месяцев?

Он шел вперед по лесной тропинке, нагруженный тяжелой корзиной, закрытой белым, покорный, усталый, сгорбившись как старый садовник, меж тем как впереди него рядом шли женщина и ребенок – Жозеф, одетый по праздничному, и неловкий в своем новом костюме, купленном в магазине Бель-Жардиньер, мешавшем ему бегать, и Фанни в светлом пеньюаре, с открытыми головой и шеей, защищенными лишь японским зонтиком, растолстевшая, с рыхлой походкой, а в прекрасных, черных, волнистых волосах её виднелась прядь седины, которую она уже не старалась скрывать.

Впереди, по спускающейся тропинке, двигались супруги Эттэма в огромных соломенных шляпах, похожих на шляпы всадников-туарегов, одетые в красную фланель, нагруженные провизией, снастями для рыбной ловли, сетками и корзинами для ловли раков; жена, чтобы облегчить ношу мужа, храбро несла привешенный на цепи на своей исполинской груди охотничий рог, без которого для чертежника прогулка по лесу была немыслима. На ходу супруги пели:

«Люблю плеск весел ночью темной,»«Люблю призывный крик оленя»…

Репертуар Олимпии был неисчерпаем по части этих уличных сентиментальных пошлостей: а когда вспоминалось, где она их заучила, в позорной полутьме задернутых занавесок и скольким мужчинам она их певала, то ясное спокойствие мужа, вторившего ей, получало особенное величие. Слова гренадера под Ватерлоо «их так много!» были по всей вероятности, главной причиной философского спокойствия этого человека.

В то время, как Госсэн мечтательно поглядывал на исполинскую парочку, углублявшуюся в долину, вслед за которой спускался он сам, по аллее пронесся скрип колес вместе со взрывами безумного хохота детских голосов; и вдруг, в нескольких шагах от него, показалась английская тележка, запряженная осликом, и полная девочек, с распущенными волосами и развевавшимися лентами; молоденькая девушка, немного постарше остальных, вела ослика под уздцы по тяжелой в этом месте дороге.

Было нетрудно заметить, что Жан принадлежал к тому же обществу, странный вид которого, и особенно толстая дама, с охотничьим рогом на груди, так развеселил молодую компанию; девушка пробовала хоть на минуту водворить тишину среди детей. Но появление еще одной шляпы туарега вызвало в них новый взрыв насмешливой веселости, и проходя мимо Жана, который посторонился, чтобы дать проехать тележке, она смущенно, как бы извиняясь, улыбнулась, удивленная тем, что у старого садовника такое молодое и кроткое лицо. Он застенчиво поклонился и покраснел, сам не зная отчего; тележка на минутку остановилась на вершине холма и молодые голоса хором начали читать вслух полустертые дождями надписи на столбах, указывавших дорогу; затем Жан обернулся и посмотрел, как исчезал в зеленой аллее, просвеченной солнцем и выстланной мхом, по которой колеса катились как по бархату, – этот вихрь белокурых детей и девушек, эта колесница счастья, полная весенних красок и смеха, то и дело раздававшегося под сенью деревьев.

Свирепый звук рога Эттэма вдруг вывел его из задумчивости. Они были уже на берегу пруда, вынимали и развертывали провизию, и издали было видно, как светлая вода отражает и белую скатерть на зеленой короткой траве и: красные фланелевые фуфайки, сверкающие в зелени, как куртки охотников.

– Идите же… у вас омар… кричал толстяк.

А Фанни нервным голосом спрашивала:

– Тебя остановила на дороге молоденькая Бушеро?

Жан вздрогнул при имени Бушеро, напоминавшем ему родной дом, Кастеле, и больную мать в постели.

– Ну, да, – подтвердил чертежник, принимая у него из рук корзину… – Большая девица, которая правила, племянница доктора, одна из дочерей его брата, которую он взял к себе. Они живут летом в Велизи… Она хорошенькая.

– Хорошенькая?.. Нахальна, главным образом… – и Фанни, резавшая хлеб, беспокойно взглянула на своего любовника.

Госпожа Эттема, степенно вынимая из корзины ветчину, порицала эту манеру позволять молодым девушкам одним бегать и ездить по лесу. – Вы скажете, что это английская мода, и что девица воспитывалась в Лондоне; но все равно это неприлично!

– Неприлично, но весьма удобно для приключений!

– Фанни!..

– Извини, я забыла… Он верит в существование невинных девушек…

– Послушайте, давайте завтракать, – сказал Эттэма, начиная бояться.

Но Фанни надо было высказать все, что она знает о светских молодых девушках. Она знает о них преинтересные истории… Пансионы, монастыри… Девушки выходят оттуда бледные, изнуренные, без сил, с отвращением к мужчинам, неспособные рождать детей…

– Тогда-то вам их и подносят, чёрт побери!.. Невинность… Как будто существуют невинные девушки! Светские или несветские и – все девушки знают, вокруг чего все на свете вертится… Мне уже в двенадцать лет узнавать было нечего… Вы также, по всей вероятности, Олимпия?..

– Разумеется… – ответила госпожа Эттэма, пожимая плечами; но всего больше ее беспокоила участь завтрака, когда она услышала, что Госсэн начинает раздражаться, заявляя, что существуют девушки и девушки, и что в порядочных семьях еще можно найти…

– Ах, в порядочных семьях, в порядочных семьях! – с презрением ответила его любовница. – Стоит о них говорить; например, хоть о твоей семье!

– Молчи!.. Я тебе запрещаю…

– Мещанин!

– Распутница!.. к счастью все это скоро кончится… Недолго уж мне жить с тобой…

– Пожалуйста, пожалуйста, убирайся к чёрту хотя сейчас, я буду только рада…

Они осыпали друг друга оскорблениями, возбуждая нездоровое любопытство в ребенке, лежавшем на траве, как вдруг ужасающий звук рога, усиленный в сто раз эхом пруда, и отраженный стеною леса, покрыл собою их крики.

– Не довольно ли с вас?.. Или хотите еще?

Красный, с надувшимися на шее жилами, толстяк Эттэма не нашел иного способа заставить их замолчать, и ждал ответа, угрожающе приставив отверстие рога к губам.

Глава 9

Обычно ссоры их бывали непродолжительны и кончались после ласковых объяснений Фанни, или после её музыки; но на этот раз Жан рассердился не на шутку, и несколько дней кряду хранил угрюмую складку на лбу и мстительное молчание; как только кончался обед, он садился чертить, отказываясь от всяких прогулок с нею.

Его словно охватил стыд за ту отвратительную жизнь, которую он вел, и боязнь встретить еще раз маленькую английскую тележку, поднимавшуюся вверх по лесной дороге и чистую юную улыбку, о которой он постоянно думал. Затем как тускнеющая уходящая мечта, как декорация в феерии, которая убирается, чтобы уступить место следующей, видение стало смутным, затерялось в лесной дали, и Жан не видал его больше. В глубине души осталась лишь грусть, причину которой Фанни, как ей казалось, угадала и она решила это выяснить.

– Конечно, – сказала она однажды с веселым видом… – Я была у Дешелетта… и вернула ему деньги… Он, как и ты, находит, что так лучше; не знаю, впрочем, почему… Ну, как бы то мы было, дело сделано… Впоследствии, когда я буду одна, он позаботится о малютке… Доволен ли ты?.. Или все еще продолжаешь сердиться на меня?

Она рассказала ему про свое посещение мастерской на улице Ром и про то, как она была удивлена, найдя вместо веселого и шумного караван сарая, полного безумствующей толпой, – мирный, буржуазный дом, вход в который строго охранялся. Никаких праздников, никаких маскарадов; объяснение этой перемены приходилось искать в словах, которые какой-то непринятый и озлобленный этим паразит, написал мелом над входной дверью в мастерскую: заперто по случаю «связи».

– И это правда, мой милый… Дешелетт по приезде влюбился в одну из девушек на скетинг-ринге, в Аливу Дорэ; взял ее к себе и вот уже с месяц живет с нею по-семейному… Она маленькая, очень милая, очень кроткая, прелестный барашек… Живут тихо, тихо… Я обещала, что мы придем к ним в гости; это послужит нам некоторым отдыхом от дуэтов и охотничьего рога… Но подумай, пожалуйста, философ-то наш, с его теориями! «Не признаю завтрашнего дня, не признаю временных браков»… Да уж и посмеялась же я над ним!

Жан отправился с нею к Дешелетту, которого не видел со времени их встречи на площади Мадлэны. Он очень удивился бы, если бы ему сказали в то время, что он дойдет до того, что будет без отвращения бывать у этого циничного любовника Фанни, и сделается почти его другом. Но с первого же визита Жан был удивлен, чувствуя себя так свободно, очарованный кротостью этого человека, добродушно, по-детски, смеявшегося в свою казацкую бородку, и ясностью его духа, на которую нисколько не влияли жестокие припадки печени, придававшие его лицу свинцовый оттенок и проводившие синие круги под его глазами.

Как легко было понять ту глубокую нежность, которую он внушил Алисе Дорэ, с её длинными, нежными белыми руками, с характерной красотою блондинки, но с изумительным, чисто фламандским цветом лица, золотистым как её имя. Золото было в её волосах, в глазах, сверкавших из-под золотистых ресниц, золотом отливала её кожа даже под ногтями.

Подобранная Дешелеттом на асфальтовом полу роликовой площадки, среди грубостей и резкостей торга, среди клубов дыма, изрыгаемых мужчинами вместе с цифрами в нарумяненные лица доступных женщин, она была изумлена и растрогана его вежливостью. Из бедного животного, служащего для наслаждения, которым в сущности она была, она вдруг превратилась в женщину; когда Дешелетт согласно своим правилам, утром хотел отослать ее, угостив сытным завтраком и снабдив несколькими золотыми, на душе у неё стало так тяжело, и она с такою кротостью, с такою задушевностью попросила его «оставить ее еще немного»… что у него не хватило сил отказать ей в этом. С тех пор, частью вследствие усталости, частью же из уважения к ней, он запер дверь своего дома и отдался этому неожиданному медовому месяцу в тишине и свежести своего летнего дворца, так хорошо приспособленного для покоя; они жили, счастливые, она, наслаждаясь заботами и нежностью, которых до сих пор не знала, а он – счастьем, которым дарило это бедное существо, и её наивной благодарностью, безотчетно и впервые предаваясь острой прелести близости с женщиной, таинственным чарам жизни вдвоем, в обоюдной доброте и кротости.

Для Госсэна мастерская на улице Ром была отдыхом от той низкой, мещанской жизни мелкого чиновника, с незаконною сожительницею, которую он вел; он наслаждался беседой с этим ученым со вкусами художника, этого философа в персидской одежде, легкой и изменчивой, как его учение, увлекался рассказами о путешествиях, которые Дешелетт набрасывал в немногих словах и которые так подходили к восточным тканям, окружавшим его, к золоченым изображениям Будды, к причудливым фигурам из бронзы, ко всей экзотической роскоши огромного зала, куда свет проникал сверху, словно в глубине парка, на легкую зелень бамбуковых деревьев, на вырезные листья древовидных папоротников и на огромную листву филодендров, тонких и гибких, как водоросли жаждавших тени и влаги.

Особенно по воскресеньям, это огромное окно, выходившее на пустынную улицу летнего Парижа, шелест листьев и запах свежей земли напоминали деревню, почти так же, как Шавиль, но без соседства и без охотничьего рога супругов Эттэма. Никто никогда не приходил; впрочем, однажды Госсэн и его любовница, приехав к обеду, услышали входя, оживленную беседу нескольких лиц. День склонялся к вечеру, в оранжерее пили ракию и спор велся очень страстно:

– А я нахожу, что пять лет Мазасской тюрьмы, запятнанное имя, разрушенная жизнь – дорогая плата за безумный шаг увлечения… Я подпишу ваше прошение Дешелетт.

– Это голос Каудаля… – сказала Фанни шепотом, дрожа.

Кто-то ответил сухо, словно отказывая:

– Я не подпишу и не хочу иметь ничего общого с этим чудаком…

– Это Гурнери… – сказала Фанни, прижимаясь к любовнику и прошептала: – уйдем отсюда, если тебе неприятно их видеть…

– Почему же? Нисколько!.. – В сущности он не отдавал себе отчета в том, что он почувствует когда очутится в присутствии этих людей, но не хотел отступать перед испытанием желая, быть может, узнать нынешнюю степень той ревности, которая некогда создала его несчастную любовь.

– Пойдем, – сказал он, и оба появились в розоватом свете закате, озарявшем лысые головы и седеющие бороды друзей Дешелетта, лежавших на низких диванах вокруг восточного столика в виде табуретки, на котором в пяти или шести стаканах дрожал молочного цвета напиток с запахом аниса, который разливала Алиса. Женщины поцеловались. – Вы знакомы с этими господами, Госсэн? – спросил Дешелетт, покачиваясь в качалке.

Еще бы, конечно знаком!.. Двоих, по крайней мере, он знал, потому что целыми часами рассматривал их портреты в витринах знаменитостей. Какие страдания причинили они ему, какую ненависть чувствовал он к ним, ненависть преемника, ярость, внушавшую ему желание броситься на них, расцарапать им лицо, когда он встречал их на улице… Но Фанни правильно говорила, что это пройдет; теперь то были для него уже лица знакомых, почти родных далеких дядей, с которыми он когда-то встречался.

– Хорош, по прежнему мальчик!.. – сказал Каудаль, вытянувшись во весь свой огромный рост и держа над глазами экран, чтобы защитить их от света. – Ну, а посмотрим как Фанни… – Он приподнялся на локте и прищурил глаза опытного человека: – лицо еще ничего; но фигура… Тебе бы следовало затягиваться. Впрочем утешься, дочь моя, Гурнери еще толще тебя.

Поэт с презрением закусил тонкие губы. Сидя по-турецки на кучке подушек – после своего путешествия в Алжир он уверял, что не может сидеть иначе – огромный, толстый, не имея в фигуре ничего интеллигентного, кроме высокого лба под шапкой седых волос, и жесткого взгляда рабовладельца, он нарочно подчеркивал свое светское обращение с Фанни, свою чрезмерную вежливость, словно желая дать урок Каудалю.

Два пейзажиста, с загорелыми деревенскими лицами, дополняли собрание; они также знали любовницу Жана, и младший из них сказал, пожимая ей руку:

– Дешелетт рассказал нам историю с ребенком; это очень хорошо с вашей стороны, дорогая.

– Да, – сказал Каудаль Госсэну, – да, очень шикарно взять его на воспитание… Совсем не банально!

Она казалась смущенной этими похвалами, как вдруг кто-то постучал в соседней пустой мастерской и спросил: «Никого нет?»

Дешелетт сказал:

– Вот и Эзано!

Этого человека Жан никогда не видел; но он знал какое место этот представитель богемы, этот фантазер, в настоящее время утихомирившийся, женатый, начальник отделения в министерстве изящных искусств, занимал в жизни Фанни Легран, и припомнил связку его страстных и очаровательных писем. Появился маленький человек, изможденный, высохший, с деревянной походкой, подававший руку издали, державший людей на расстоянии, вследствие привычки вечно быть на эстраде, в качестве представителя правительства. Он был очень удивлен, увидя Фанни, и особенно найдя ее еще красивой, после стольких лет:

– А-а, Сафо!.. – и мимолетная краска залила его щеки.

Имя Сафо, отодвигавшее ее в прошлое, приближавшее ее ко всем старым друзьям, вызвало некоторую неловкость.

– А это господин Д'Арманди, который привел ее к нам, – поспешно сказал Дешелетт, чтобы предупредить пришедшего. Эзано поклонился; беседа возобновилась. Фанни успокоенная поведением своего любовника, и гордясь им, его красотой и молодостью, в присутствии этих знатоков и художников, была очень весела, очень в ударе. Принадлежа всецело своей настоящей страсти, она едва помнила о своих связях с этими людьми; едва помнила годы совместной жизни, налагающие, однако на человека печать привычек и пристрастий, которыми он заражается и которые остаются у него навсегда; как, например, манера свертывать папиросы, заимствованную ею у Эзано, также как и любовь к мэрилендскому табаку.

Жан без малейшего волнения отметил эту маленькую подробность, которая некогда привела бы его в неистовство, испытывая спокойствие и радость заключенного, подпилившего свою цепь и чувствующего, что ему осталось уже недолго до бегства.

– Эх, бедная моя Фанни, – говорил Каудаль, шутливо указывая ей на гостей. – Какой упадок… Как они состарились, как стали плоски… Только мы с тобою еще и держимся.

Фанни рассмеялась:

– Извините, полковник, (иногда его называли так за его усы) это не одно и то же… я – другого выпуска!..

– Каудаль забывает, что он прадед, – сказал Гурнери; и в ответ на движение скульптора, которого он задел за живое, крикнул пронзительным голосом: – Каудаль получил медаль в 1840-ом году; почтенная дата!..

Между двумя старыми приятелями существовала всегда глухая антипатия и вызывающий тон, который никогда не ссорил их, но проявлялся в их взглядах, в ничтожных словах, и начало которому было положено двадцать лет тому назад, когда поэт отнял у скульптора любовницу. Фанни для них уже давно не имела значения, и тот и другой пережили новые радости и новые разочарования, но вражда продолжала существовать и с годами становилась все глубже.

– Взгляните на нас обоих, и скажите откровенно, кто больше похож на прадеда… – Затянутый в пиджак, обрисовывающий его мускулы, Каудаль стоял прямо, выпятив грудь, потрясая своей огненной гривой, в которой не заметно было ни одного седого волоска. – Получил медаль в 1840 году!.. Будет пятьдесят восемь лет через три месяца… Но что же это доказывает?.. Разве стариками людей делает возраст?.. Только во Французской Комедии да в Консерватории люди в шестьдесят лет уже обладают всеми старческими недугами, трясут головой и ходят, сгорбясь, едва передвигая ноги. В шестьдесят лет, чёрт побери, ходят прямее, чем в тридцать, так как следят за собою! Да и женщины будут еще заглядываться на вас, лишь бы сердце было молодо, согревало бы кровь и оживляло бы вас всего…

– Ты думаешь? – спросил Гурнери, насмешливо поглядывая на Фанни. Дешелетт, с доброй улыбкой, сказал:

– Между тем ты только и говоришь, что на свете всего лучше молодость, ты от неё без ума…

– Малютка Кузинар заставила меня переменить мнение… Кузинар, моя новая натурщица… Восемнадцать лет, кругленькая, с ямочками повсюду, точно Клодион… и такая добрая – дочь народа, дочь парижского Рынка, где её мать торгует птицей… Она говорит иногда такие глупости, что хочется ее расцеловать… такие… На днях в мастерской она нашла роман Дежуа, прочла заглавие «Тереза» и отбросила его с капризной миной: «Если бы роман этот назывался „Бедная Тереза“, я читала бы его всю ночь…» Я от неё без ума, уверяю вас.

– Вот ты и попал опять в семейные люди?.. А через шесть месяцев снова разрыв, снова слезы, отвращение к работе, гнев на всех…

Лоб Каудаля омрачился:

– Правда, ничего нет прочного… Люди сходятся, расходятся…

– Зачем же тогда сходиться?

– Хорошо, а ты? Неужели ты думаешь, что ты всю жизнь проживешь с твоей фламандкой?..

– О, мы ничем не связаны… Не так ли Алиса?

– Разумеется, кротко и рассеянно ответила молодая женщина, стоявшая на стуле, и срезавшая глицинии и зелень для букета к столу. Дешелетт продолжал:

– У нас не будет разрыва, мы просто разойдемся… Мы заключили договор провести вместе два месяца; в последний день мы расстанемся без отчаяния, без удивления… Я вернусь в Исфахан, – я уже заказал себе место в спальном вагоне, – а Алиса переедет снова в свою маленькую квартирку на улице Лабрюнер, в которой жила до сих пор.

– Третий этаж, не считая антресолей; превосходное место, чтобы выброситься из окна.

Говоря это, молодая женщина улыбалась, рыжеволосая и сияющая, в свете заката, с тяжелой кистью лиловых цветов в руке; но тон, которым она произнесла эти слова был так глубок и так серьезен, что никто не ответил.

Ветер свежел, дома напротив казались выше.

– Прошу за стол, – крикнул полковник… – и давайте болтать глупости…

– Да, верно, gaudeamus igitur… будем веселиться, пока мы молоды, не так ли Каудаль? – сказал Гурнери с деланным смехом.

Несколько дней спустя, Жан снова проходил по улице Ром, и нашел мастерскую запертой, широкую бумажную штору спущенной во все окно и гробовую тишину во всем доме вплоть до его крыши, в форме терассы. Дешелетт уехал в положенный срок. Жан подумал: «Хорошо в жизни делать то, что хочешь, управлять своим разумом и сердцем! Хватит ли у меня когда-нибудь на это мужества?»

Чья то рука опустилась на его плечо:

– Здравствуйте, Госсэн…

Дешелетт, утомленный, более желтый и хмурый, чем обыкновенно, объяснил ему, что он еще не уехал, задержанный в Париже делами, и что он живет в Гранд-отеле, так как мастерской боится после той ужасной истории…

– Что случилось?

– Да, в самом деле, вы не знаете… Алиса умерла… Убилась. Подождите минутку, я посмотрю, нет ли для меня писем…

Он вернулся тотчас и нервным движением сорвал бандероли с нескольких журналов; говорил он глухо, как во сне, не глядя на Госсэна, шедшого с ним рядом.

– Да, убила себя, бросилась из окна, как сказала в тот вечер, когда вы были у нас… Что было делать?.. Я не знал, не мог подозревать… В тот день, когда я должен был уехать, она сказала мне спокойно: «Увези меня, Дешелетт, не покидай меня одну… Я не смогу больше жить без тебя»… Я расхохотался. Хорош бы я был там, среди курдов, с женщиной… Пустыня, лихорадки, ночи на бивуаках… За обедом она повторила еще раз: «Я не стесню тебя, ты увидишь, как я буду тиха и кротка…» Затем, видя, что мне это неприятно, она перестала об этом говорить… После обеда мы поехали в театр Вариэте, в бенуар, все было условлено заранее… Она, казалось, была довольна, держала меня все время за руку и шептала: «Мне хорошо». Я уезжал ночью, и по этому отвез ее домой в карете; но оба мы были грустны и всю дорогу молчали. Она даже не поблагодарила меня за маленький сверток который я опустил ей в карман, – деньги, на которые она могла прожить спокойно год или два. Когда мы приехали на улицу Лабрюнер, она попросила меня подняться наверх. Я не хотел. «Прошу тебя… только до двери». Но я выдержал характер и не вошел. Билет был куплен, вещи уложены, и я слишком много говорил, что уезжаю… Спускаясь по лестнице, с тяжестью на душе, я слышал, как она крикнула мне, что то в роде: «быстрее тебя», но понял я это лишь внизу, на улице… Ах!.. Он остановился, глядя в землю, перед тем кошмарным зрелищем, которым теперь ежеминутно чудилось ему на тротуаре, – перед черной, неподвижной и хрипевшей массой…

– Она умерла два часа спустя, не произнеся ни слова, ни жалобы, и глядя на меня своими золотистыми глазами. Страдала ли она? Узнали ли меня? Мы уложили ее на постель одетой, окутав голову широкою кружевною косынкой, чтобы скрыть рану. Смертельно бледная, с капелькою крови на виске, она была еще красива и так кротка!.. Но, когда я нагнулся над нею, чтобы вытереть эту каплю крови, сочившуюся непрерывно, её взгляд, казалось, принял негодующее и страшное выражение… Бедная девушка посылала мне немое проклятие!.. Действительно, что стоило мне остаться еще на некоторое время или увезти ее с собой, ведь она так мало стесняла меня?.. Нет, гордость, упрямство сказанного слова!.. Я не уступил, а она умерла… умерла из-за меня, а ведь я ее любил!

Он был возбужден, говорил громко, вызывая удивление прохожих, которых толкал, шагая по Амстердамской улице; Госсэн, проходя мимо своей прежней квартиры, которую он узнал по балкону, припоминал Фанни и свой собственный роман и чувствовал себя охваченным какою-то дрожью. А Дешелетт между тем продолжал:

– Я отвез ее на Монпарнасское кладбище, без друзей, без родных. Мне хотелось быть с нею одному, заботиться о ней: а с тех пор я здесь, и все думаю об одном и том же, не могу решиться уехать с этой навязчивою мыслью, и бегу от дома, где провел с ней два месяца, таких счастливых, таких ясных… Я живу по чужим местам, скитаюсь, хочу рассеяться, убежать от этого взгляда покойницы, обвиняющего меня из под струйки крови…

bannerbanner