
Полная версия:
Сафо
– Это начало… Через три месяца все поле будет уничтожено, и отец снова примется за работу, потому что тут задето его самолюбие. Начнутся новые посадки, новые средства до той поры, когда…
Жест отчаяния закончил и подчеркнул её слова.
– Правда? Дела значит плохи?
– О! ты знаешь консула… Он ничего не говорит, выдает мне деньги на месяц; но я вижу, как он озабочен. Ездит в Авиньон, в Оранж: ищет денег…
– А Сезар? А его система орошения? – спросил молодой человек, озадаченный слышанным.
– Благодарение Богу, с этой стороны все благополучно. Последний сбор дал пятьдесят бочек вина, а в этом году будет вдвое больше. В виду успеха, консул уступил брату все виноградники в долине, лежавшие до сих пор под паром, и усеянные мертвыми лозами, словно деревенское кладбище; теперь они под водой на три месяца…
И гордая работой мужа, своего Фена, уроженка Прованса показала Жану с холма, на котором они стояли, огромные пруды, окруженные невысокими плотинами из извести, как это делают в солончаках.
– Через два года этот способ возделывания лозы принесет плоды; через два года будут доходы и с Пибулетта, и с острова Ламот, купленного дядей втихомолку… Тогда мы разбогатеем… Но, до тех пор надо держаться, пусть каждый вкладывает свое, приносит жертвы…
Она говорила о жертвах весело, как женщина хорошо с ними знакомая, и так увлекательно, что Жан, под влиянием внезапной мысли, ответил ей в тон:
– Каждый принесет свою жертву, Дивонна…
В тот же день он написал Фанни, что родные не могут дольше оказывать ему правильной поддержки, что ему придется ограничиться жалованьем, получаемым в министерстве, и что при этих условиях жить вдвоем немыслимо. Это значило порвать с ней раньше, чем он сам думал, за три-четыре года до своего отъезда; но он рассчитывал на то, что его любовница пойдет на столь убедительные доводы, отнесется к нему и к его тяжелому положению с сочувствием, и поможет ему выполнить свой грустный долг.
Была-ли то жертва? Не являлось-ли наоборот, облегчением, возможность – покончить-с жизнью, казавшейся ему гнусной и нездоровой, особенно с тех пор, как он вернулся к природе, к семье, к простым, прямым привязанностям?… Написав письмо без борьбы, без страданий, он надеялся, что от ответа, яростного, и полного угроз и безумств, его защитит верная и честная привязанность добросердечных людей, окружавших его, пример гордого, лояльного отца, искренняя улыбка маленьких «святых жен», а также и широкие, мирные горизонты, здоровый горный воздух, высокий небесный свод, быстрая пленительная река; когда он вспоминал о своей страсти и о тех мерзостях, которых она была полна, ему казалось, что он выздоравливает от злокачественной лихорадки, вроде той, которую вызывают болотные испарения.
Пять-шесть дней после нанесения этого тяжкого удара протекли спокойно. Утром и вечером Жан ходил на почту и возвращался с пустыми руками и смущенный. Что она делает? Что она хочет предпринять и почему не отвечает? Все его помыслы были устремлены на это. А ночью, когда в Кастеле все спали под убаюкивающий шум ветра, гулявшего по длинным коридорам, они говорили все о том же, вдвоем с Сезаром, в маленькой детской комнате.
– Она может приехать!.. – говорил дядя; его беспокойство усугублялось тем, что в письмо племянника с извещением о разрыве, он вложил два векселя сроком на шесть месяцев и на год, на сумму своего долга с процентами. Как уплатит он по этим векселям? Как объяснит Дивонне? Он начинал дрожать при одной мысли об этом и доставлял тяжелые минуты племяннику, когда, после долгой ночной беседы, он, выколачивая трубку, грустно говорил, с вытянутым лицом:
– Ну, покойной ночи… Во всяком случае, ты поступил хорошо.
Наконец, ответ пришел, и с первых же строк: «Милый мой, я не писала тебе до сих пор потому, что хотела доказать тебе не на словах, а на деле, как я тебя люблю и понимаю»… Жан остановился, пораженный тем, что слышит словно симфонию вместо боевого сигнала, которого ожидал. Он быстро перевернул последнюю страницу и прочел «…остаться до самой смерти твоей собакой, которую ты можешь бить, но которая любит тебя и страстно целует…»
Быть может она не получила его письма? Но прочтя письмо вновь без пропусков, строка за строкой, со слезами на глазах, он должен был признать, что это действительно, ответ; в нем говорилось, что Фанни давно ожидала вести о разорении Кастеле и о неизбежно связанном с этим разрыве. Тотчас же принялась она за поиски дела, чтобы не быть ему в тягость, и взялась заведывать меблированными комнатами, на улице Буа-де-Булонь, принадлежавшими какой-то очень богатой женщине. Сто франков в месяц, полное содержание и свободные воскресенья…
«Понимаешь ли, милый, целый день в неделю для нашей любви; ты потребуешь, конечно, большего? Ты вознаградишь меня за то усилие, которое я делаю, работая в первый раз в жизни, за мое добровольное рабство днем и ночью, связанное с унижениями, которых ты не можешь себе представить, и которые будут мне очень тягостны при моей страсти к свободе… Но я испытываю особое удовлетворение, страдая из любви к тебе. Я так многим тебе обязана – ты заставил меня понять так много хороших, честных вещей, о которым мне никто раньше не говорил!.. Ах, если бы мы встретились раньше!.. Но ты еще не умел ходить, когда я уже переходила из рук в руки. И однако, ни один мужчина не может похвастать, что внушил мне подобное решение, с целью удержать его еще немного… Теперь можешь вернуться, когда захочешь, квартира очищена. Я увезла все мои вещи; это ведь самое тяжелое – перетряхивать ящики и воспоминанья. Остался лишь мой портрет, который тебе ничего не будет стоить; я прошу для него только добрых взглядов. Ах, друг мой, друг мой… В конце концов, если ты оставишь для меня воскресенья и маленькое местечко на шее, знаешь…» И нежности, и ласки, и чувственное смакование страстных слов, заставлявшие любовника прижимать к лицу шелковистую бумагу, словно от неё исходила теплая, человеческая ласка…
– Она пишет о моих векселях? – робко спросил дядя Сезар.
– Она присылает их вам обратно… Вы заплатите, когда разбогатеете…
Дядя вздохнул с облегчением, и щурясь от удовольствия, с важностью честного человека и с сильным акцентом южанина сказал:
– Знаешь, что я скажу тебе? Эта женщина – святая.
Потом, со свойственной ему подвижностью, отсутствием логики и памяти, что составляло одну из забавнейших сторон его характера, он перескочил на мысли совсем иного порядка:
– А какая страсть, мой милый, какой огонь! У меня рот сохнет как тогда, когда Курбебес читал мне письма своей Морна…
И Жану снова пришлось пережить первое путешествие дяди в Париж со всеми его подробностями: Отель Кюжас, Пеликюль… но он не слушал и, облокотясь на окно, смотрел в тихую ночь, залитую светом луны, такой полной и блестящей, что петухи, обманутые светом, приветствовали ее, как занимающийся день.
Значит существует искупление через любовь, о котором говорят поэты! И он гордился мыслью, что все великие знаменитости, которых любила Фанни до него, не только не способствовали её возрождению, но развращали ее еще больше, меж тем как он, силой своей порядочности, вырвет ее, быть может, из когтей порока.
Он был благодарен ей за найденный ею средний выход, за этот полуразрыв, в котором она освоится с новой привычкой к труду, что будет нелегко для её беспечной натуры; на следующий день он написал ей письмо в отеческом тоне, одобряя её перемену жизни, беспокоясь о характере тех меблированных комнат, которыми она заведывала, об их жильцах и посетителях; так как знал её снисходительность и легкость, с которой она говорила, примиряясь со многим: «Чего же ты хочешь? Так уж устроено на свете»!..
В целом ряде писем, с детским послушанием, описала Фанни ему свой отель, настоящий семейный пансион для иностранцев. В первом этаже живут перуанцы: отец, мать, дети и прислуга; во втором – русские и богатый голландец, продавец кораллов. В комнатах третьего этажа помещаются два наездника с ипподрома, шикарные англичане, очень порядочные, и наконец, симпатичная семья: мадемуазель Минна Фогель, гитаристка из Штутгарта, с братом Лео, чахоточным мальчиком; он вынужден прервать свое обучение на кларнете в Парижской консерватории, а приехавшая сестра ухаживает за ним, не имея других средств к жизни, кроме добытых путем нескольких концертов для уплаты за комнаты и пансион.
«Все это трогательно и достойно всякого уважения, как видишь, мой милый. Меня принимают здесь за вдову и относятся ко мне с большим вниманием. Да я бы и не допустила, чтобы было иначе; твоя жена должна быть уважаема. Когда я говорю „твоя жена“, пойми меня. Я знаю, что в один прекрасный день, ты уйдешь от меня, я потеряю тебя, но после этого у меня не будет другого; я навсегда останусь твоей, я сохраню воспоминание о твоих ласках и добрых чувствах, которые ты во мне пробудил… Смешно, не правда ли: добродетельная Сафо!.. Так будет, когда ты уйдешь; но для тебя я буду такой, какою ты меня любил – безумной, жгучей… Я обожаю тебя».
Жана охватила глубокая, тоскливая печаль. Возвратившийся блудный сын, после радостной встречи, после заклания жирного теленка и нежных излияний, всегда страдает воспоминаниями о бродячей жизни, тоскует о горьких желудях и о ленивом стаде. Разочарование несут ему все люди и вещи, опустошенные и обесцвеченные. Зимние утра Прованса потеряли для него всю свою здоровую прелесть, не привлекала его и охота на красивую темно-красную выдру вдоль крутого берега, ни стрельба по черным уткам, на прудах старика Абриэ. Ветер казался Жану резким, вода унылой, прогулки по затопленным виноградникам с дядей, объясняющим свою систему шлюзов, отводов и канав – непомерно скучными.
Деревня, на которую в первые дни он смотрел сквозь призму своих веселых детских прогулок, состояла из ветхих домишек, частью заброшенных, от которых веяло смертью и запустением итальянского поселка; отправляясь на почту, он должен был, стоя у каждого ветхого порога, выслушивать пустословие стариков, искривленных, как деревья выросшие на ветру, с обрывками вязанных чулков на руках, в виде варежек и старух с подбородками словно из желтого букса, в тугих повязках, с маленькими живыми и блестящими глазками, какие сверкают часто из глубины расщелин в старых стенах.
Все те же жалобы на гибель лоз, на вырождение марены, на болезни тутовых деревьев, на все семь египетских казней, губящих прекрасный Прованс; чтобы избежать всего этого, он возвращался иногда переулочками, сбегавшими по склону, вдоль стен старого папского замка; эти пустынные тропинки поросли кустарником, высокой целебной травой святого Рока от лишаев, которая была как раз к месту в этом средневековом уголке, над дорогой, осененной высокими зубчатыми развалинами.
Но тут он обыкновенно встречал священника Малассаня, только что отслужившего обедню и спускавшегося крупными шагами, с манжетами, сбившимися на бок, придерживая обеими руками рясу и оберегая ее от колючек и смолы. Священник останавливался и начинал громить безбожие крестьян и подлость муниципального совета; проклинал поля, скотину, людей, мошенников, которые не ходят в церковь, хоронят покойников без отпевания и лечатся спиритизмом и магнетизмом, лишь бы не звать священника и доктора:
– Да, сударь, спиритизмом!.. Вот до чего дошли наши мужички в Комта… А вы хотите, чтобы виноградники не гибли!
Жан, у которого в кармане лежало только что вскрытое, пламенное послание Фанни, слушал, хотя мысли его были далеко; как можно быстрее старался он ускользнуть от поучений и, вернувшись в Кастеле, устраивался в углублении скалы – по местному выражению в «ленивом местечке», – защищенном от бушующего вокруг ветра и словно собравшего в себе все тепло отраженных солнечных лучей.
Он выбирал самое укромное, самое отдаленное из этих местечек, поросшее терновником и стелющимися дубками, садился и принимался читать; мало-помалу от аромата письма, от ласкающих слов, от вызываемых ими образов, он начинал ощущать чувственное опьянение; пульс его бился сильнее, его охватывали видения, от которых, как лишние, пропадали река, цветущие острова, деревни в разселинах Альпилля, и вся широкая долина, где бушевал ветер и волнами гнал сверкавшую на солнце пыль. Весь он был там, в их комнатке вблизи вокзала, с серой крышей, отдаваясь безумным ласкам, весь во власти жгучих желаний, заставлявших обоих, словно утопавших, сжимать друг друга в судорожных объятиях…
Вдруг, раздавались шаги на тропинке, звонкий смех: «Он здесь!..» появлялись сестры, с босыми ножками, мелькавшими по траве; их вел старый Миракль, победоносно помахивавший хвостом и исполненный гордости, так как напал на след хозяина: но Жан отгонял его пинком ноги и отклонял робкие приглашения детей поиграть в жмурки или побегать. И, однако, он любил маленьких сестренок-близнецов, обожавших взрослого, всегда далекого брата; ради них он сам стал ребенком с минуты своего приезда; его забавлял контраст между этими хорошенькими созданиями, рожденными одновременно и столь непохожими друг на друга. Одна – высокая брюнетка, с волнистыми волосами, склонная к мистицизму и в то же время настойчивая; это она, восторженная и увлеченная грозными проповедями священника Малассаня, придумала уплыть на лодке; маленькая Мария Египетская увлекла белокурую Марту, несколько вялую и кроткую, похожую на мать и на брата.
Наивные детские ласки, соприкасавшиеся с манящим запахом духов, которым веяло от письма любовницы, в ту минуту, как он предавался воспоминаниям, неприятно стесняли его. – «Нет, оставьте… мне надо заниматься…» – И он шел к себе, с намерением запереться, как вдруг голос отца звал его:
– Это ты, Жан?.. Послушай…
Почта приносила новые поводы впадать в мрак этому и без того уже угрюмому по натуре человеку, сохранившему от своего пребывания на Востоке молчаливую важность, нарушаемую лишь внезапными приливами воспоминаний, вырывавшихся под треск горящих сухих поленьев камина: «Когда я был консулом в Гонконге…» Жан слушал, как отец читал и обсуждал утренние газеты, а сам смотрел на бронзовую статую Сафо Каудаля, стоявшую на камине, с руками охватившими колена, с лирой, стоящей подле, («полная лира», припоминалось ему), купленной двадцать лет тому назад, когда отделывался и украшался Кастеле; эта базарная вещь, надоевшая ему в парижских витринах, здесь, в одиночестве, вызывала в нем любовное волнение, желание поцеловать эти плечи, разнять холодные гладкие руки и заставить ее сказать: «Сафо – твоя, только твоя!»
Соблазнительный образ преследовал его, когда он выходил из дому, шел в ногу с ним по широкой парадной лестнице. Маятник старинных часов словно выстукивал имя Сафо, ветер нашептывал его в длинных, холодных с каменным полом, коридорах летнего дома; это имя встречал он и в книгах, которые брал из деревенской библиотеки, в старых томах, с красным обрезом и с крошками его детских завтраков, оставшихся между страниц. Образ любовницы неотступно преследовал его и в комнате матери, где Дивонна причесывала больную, поднимая её чудные, седые волосы над лицом, сохранившим румянец и спокойствие, несмотря на постоянные страдания.
– Вот и наш Жан! – говорила мать. Но тетка, всегда совершавшая сама туалет невестки, с засученными рукавами, с обнаженной шеей, в маленьком чепчике, напоминала ему другие утра, вызывала в его памяти образ любовницы, встающей с постели, в облаках первой выкуренной папироски. Он злился на себя за эти мысли… и особенно в этой комнате! Но что делать, как избежать их?
– Наш мальчик так переменился, сестра, – грустно говорила госпожа Госсэн. – Что с ним? – И они вместе старались найти разгадку. Дивонна напрягала свой простодушный ум, хотела расспросить молодого человека; но он избегал оставаться с ней наедине.
Однажды, после долгих поисков, она нашла его на берегу, в «ленивом» уголке, охваченного лихорадкой после чтения писем и порочных мыслей. Он хотел встать, с угрюмым видом… Но она удержала его и села возле него на горячий камень:
– Разве ты не любишь меня больше?.. Разве я для тебя уже не та Дивонна, которой ты поверял все свои горести?
– О, да, конечно… – бормотал он, смущенный её нежностью, и отводя взгляд в сторону, не желая выдать того, над чем он только что думал – любовных призывов, обращенных к нему, восклицаний, страстного бреда издалека.
– Что с тобой?.. Отчего ты печален?.. – тихо спросила Дивонна, с лаской в голосе и в движениях, обращаясь с ним, словно с ребенком. Да ведь он и был её ребенком, для неё он был все еще десятилетним мальчиком, едва вышедшим из-под опеки родных.
Жан, сгоравший уже после чтения письма, воспламенился под влиянием волнующей близости и обаяния этого тела, этих свежих губ, казавшихся еще ярче от морского ветра, разметавшего её волосы и откинувшего их со лба тонкими завитками, по парижской моде. А, припомнив уроки Сафо: «все женщины одинаковы… в присутствии мужчины у них только одна мысль в голове…» он принял за вызов счастливую улыбку деревенской жительницы, равно как и движения, которыми она старалась удержать его на ласковом допросе.
Вдруг он почувствовал, что он во власти соблазна, кровь ударила ему в голову; он сделал усилие, чтобы овладеть собою, и его охватила судорожная дрожь. Дивонна испугалась, видя его бледным, со стучащими зубами. «Бедняжка… у него лихорадка…» Нежным, необдуманным движением она развязала платок, окутывавший её стан и хотела накинуть его Жану на плечи; но вдруг почувствовала, как сильные объятья охватили, сжали ее, и безумные поцелуи ожгли ей шею, плечи, все тело, распаленное и сверкавшее на солнце. Она не успела ни крикнуть, ни оттолкнуть его, быть может даже не дала себе отчета в том, что произошло. «Ах, я с ума схожу!.. схожу с ума!..» Он быстро удалялся уже по голой возвышенности, и камни зловеще катились из-под его ног.
В этот день, за завтраком Жан заявил, что уезжает вечером, так как получил приказ из министерства.
– Как, уже уезжаешь?.. А говорил… Да ведь ты только что приехал!.. – Раздались восклицания, упрашиванья. Он не мог оставаться дольше у родных, так как все его привязанности были проникнуты тревожным и развращающим влиянием Сафо. К тому же, разве он не принес уже семье самой большой жертвы, отказавшись от совместной жизни с этой женщиной? Полный разрыв совершится позже; тогда он вернется и будет любить и целовать всех этих добряков без стыда и стеснения.
Наступила ночь, весь дом уснул и огни были погашены, когда Сезар вернулся, проводив племянника на поезд в Авиньон. Задав лошади овса и взглянув испытующим взором на небо, взором, которым земледельцы угадывают погоду, он хотел было войти уже в дом, как вдруг заметил белую тень на одной из скамеек террасы:
– Это ты Дивонна.
– Да, поджидаю тебя…
Целые дни Дивонна была занята и разлучена со своим Фена, которого обожала; поэтому вечером они устраивали себе иногда такие свидания, чтобы поболтать и погулять вместе. Был ли то результат короткой сцены между нею и Жаном – которую, подумав, она поняла лучше, нежели хотела – или последствие волнения, с которым она смотрела, как бедная мать тихо плакала целый день, но голос её упал, явилась тревога и возбужденность мысли, необычайная у этой спокойной женщины, всегда полной сознания долга.
– Известно ли тебе что-нибудь? Почему он так быстро покинул нас?
Она не верила выдумке о министерстве и подозревала какую-нибудь дурную привязанность, отнимавшую дитя у семьи. Столько опасностей, столько роковых встреч в этом гибельном Париже!
Сезар, ничего не умевший скрыть от нее, признался, что в жизни Жана действительно была женщина, но очень добрая, неспособная заставить его отвернуться от родных; он стал рассказывать о её преданности, о трогательных письмах, и особенно похвалил её мужественную готовность работать, что деревенской жительнице казалось весьма естественным «Надо же работать, чтобы жить».
– Да, но не для женщин этого сорта… – сказал Сезар.
– Значит Жан живет с негодной женщиной?.. И ты бывал у них…
– Клянусь, Дивонна, что с тех пор, как она узнала Жана, нет женщины более чистой, более честной… Любовь совсем переродила ее.
Эти слова показались Дивонне чересчур мудреными, она не понимала их. По её мнению, женщина эта принадлежала к презренной категории тех женщин, которых она называла «дурными» и мысль, что Жан стал добычею одной из этих тварей, возмущала ее. Если бы консул знал об этом!..
Сезар пытался успокоить ее и всеми морщинками своего доброго, но несколько легкомысленного, лица, уверял что в возрасте Жана нельзя обойтись без женщины. – Тогда пусть женится, чёрт возьми! – сказала она с трогательной наивностью.
– Наконец, они уже и не живут вместе…
Тогда она сказала серьезно:
– Послушай Сезар, ты знаешь нашу поговорку: несчастье всегда переживает того, кто его причинил. Если правда то, что ты рассказываешь, если Жан вытащил эту женщину из грязи, быть может сам он запачкался при этой печальной работе? Возможно, что он сделал ее лучше и честнее; но кто поручится, что зло, бывшее в ней, не испортило окончательно нашего мальчика?
Они вернулись на террасу. Спокойная, прозрачная ночь окутала молчаливую долину, где живыми были только струящийся свет луны, зыбкая река, да пруды, сверкавшие, как лужи серебра. Все дышало тишиной, уединением и великим покоем сна без грез. Внезапно поезд, шедший полным ходом по берегу Роны, прогремел глухим грохотом.
– О, этот Париж! – сказала Дивонна, грозя кулаком этому врагу, которому провинция шлет всевозможные проклятия… – Париж! Что мы отдаем ему, и что он нам возвращает!
Глава 7
В этот туманный день, к четырем часам было холодно и темно, даже в аллее Елисейских Полей, по которой глухо и мягко, словно по вате, катились экипажи. Жан с трудом прочел в глубине палисадника, калитка которого была открыта, надпись золотыми буквами, высоко над антресолями дома, внешний вид которого по роскоши и спокойствию напоминал английский коттедж: «Меблированные комнаты с семейным столом…» У тротуара перед домом стояла карета.
Толкнув дверь конторы, Жан тотчас увидел ту, кого искал; она сидела у окна, перелистывая толстую счетную книгу, против другой женщины, нарядной и высокой, с носовым платком и мешочкам в руках.
– Что вам угодно, сударь?.. – спросила Фанни; но тут же, узнав его, вскочила, пораженная, и подойдя к даме сказала тихо: – Это мой мальчик… – Та оглядела Госсэна с головы до ног, с хладнокровием и опытом знатока, и сказала громко, без всякого стеснения: – Поцелуйтесь, дети… Я не смотрю на вас. – Потом заняла место Фанни и продолжала поверку счетов.
Фанни и Жан держали друг друга за руки и бормотали глупые фразы: «Как поживаешь?» – «Так себе, благодарю»… «Значит ты выехал вчера вечером?»… Но волнение в голосе придавало словам их истинный смысл. Присев на диван и придя немного в себя, Фанни сказала тихо: – Ты не узнал мою хозяйку?.. Ты ее встречал… на балу у Дешелетта… Она была одета испанской невестой… Невеста, правда, несколько поблекшая.
– Так это?..
– Розарио Санчес, любовница Де-Поттера.
Эта Розарио, или Роза, как гласило её имя, написанное на всех зеркалах ночных ресторанов, всегда с прибавлением какой-нибудь сальности, была в старину наездницей на Ипподроме и славилась в мире кутил своеЙ циничной распущенностью, зычной глоткой и ударами хлыста, которыми награждала членов клуба; последние весьма высоко ценили их и подчинялись ей, как лошади.
Испанка из Орана, она была скорее эффектна, чем хороша, и при вечернем освещении производила и сейчас известное впечатление своими черными, подведенными глазами и сросшимися бровями; но здесь, даже в этом полусвете, ей можно было смело дать все пятьдесят лет, отражавшиеся на плоском, жестком лице, со вздувшейся и желтой, как у лимона её родины, кожей. Будучи подругой Фанни Легран, она в течение ряда лет опекала ее в её любовных похождениях, и одно имя Розы наводило ужас на любовников Сафо.
Фанни поняла, почему задрожала рука Жана, и поспешила оправдаться. К кому же было обратиться, чтобы найти место? Она была в затруднении. К тому же, Роза ведет теперь спокойную жизнь: она богата, и живет в своем отеле на улице Виллье, или на своей вилле в Ангиене, принимая старых друзей, но любовника имеет лишь одного – своего неизменного композитора.
– Поттера? – спросил Жан… – Мне казалось, что он женат?
– Да… женат; кажется даже на хорошенькой женщине, и у него есть дети… Но это не помешало ему вернуться к прежней… И если бы ты видел, как она говорит с ним, как третирует его!.. Да, ему туго приходится… – Она пожимала ему руку с нежным упреком. В эту минуту дама прервала чтение и обратилась к мешочку, прыгавшему на конце шнурка:
– Ну же, сиди смирно, говорят тебе!.. – А затем сказала управительнице тоном приказания: – подай Бичито кусок сахару.
Фанни встала, принесла кусок сахару, и, приблизив его к отверстию мешочка, произнесла несколько ласковых, детских слов. – «Взгляни, какой хорошенький зверек… – сказала она своему любовнику, показывая укутанное ватой животное, вроде большой, уродливой ящерицы, зубастое, покрытое бородавками, с наростом на голове в виде капюшона, сидевшим на трясучем студенистом теле; то был хамелеон, присланный Розе из Алжира, и она охраняла его от суровой парижской зимы, окружая его теплом и заботами. Она любила его, как никого в жизни не любила; и Жан понял по угодливым приемам Фанни, какое место в доме занимало это ужасное животное.