
Полная версия:
Короли в изгнании
– …quae sumus sumpturi prima die in exilio…[7] – воздевая руки, читал монах, и эти медленно произносимые слова, казалось, бесконечно удлиняли короткие каникулы короля Христиана.
– Amen![8] – проникновенно ответил свергнутый властелин, благодаря церковной латыни как бы ощутивший наконец боль от разрыва множества уз – уз, еще не онемевших, еще трепещущих, которые волочат за собой, словно вырванные деревья, – свои еще живые корни, изгнанники всех времен.
Но у этого славянина, доброжелательного и любезного, самые сильные впечатления изглаживались быстро. Как только он сел за стол, к нему сейчас же вернулись веселость и беспечность, и он принялся болтать без умолку, стараясь в угоду парижанке выговаривать по-французски как можно чище, впрочем с легким итальянским присюсюкиванием, но оно даже как-то гармонировало с его смехом. Героикомическим тоном он рассказал несколько случаев времен осады, между прочим о том, как разместился королевский двор в крепостных казематах и как странно выглядела там гувернантка наследника – маркиза Элеонора Сильвис, в пледе и в шляпке с зеленым пером. К счастью, злополучная дама обедала в комнате своего воспитанника и не могла слышать хохот, вызванный шутками короля. Затем мишенью для насмешек послужил ему Боскович со своим гербарием. По-видимому, эти дурачества нужны были королю для того, чтобы отмахнуться от тяжких дум о своем положении. Личный советник короля Боскович, маленький человечек неопределенного возраста, боязливый и тихий, с глазами кролика, всегда глядевшими в сторону, юрист по образованию, страстно любил ботанику. В Дубровнике все суды были закрыты, и он под бомбами собирал растения в крепостных рвах: то был бессознательный героизм маньяка, который, не обращая внимания на смуту в стране, горевал только о том, что его великолепный гербарий достался либералам.
– Ты представляешь себе, мой дорогой Боскович, – поддразнивал его Христиан, – какую иллюминацию устроили они из этой уймы засушенных цветов?.. Впрочем, республика могла по бедности накроить из твоего плотного серого картона запасных шинелей для своих дружинников…
Советник смеялся вместе со всеми, но лицо у него было испуганное, и, не в силах сдержать свой детский страх, он повторял:
– Ma che… mа che…[9]
«Какой милый король!.. Какой он остроумный!.. И какие у него глаза!..» – думала между тем маленькая княгиня, к которой Христиан, чтобы уменьшить установленное церемониалом расстояние, поминутно наклонялся.
Приятно было смотреть, как она расцветает под очевидной благосклонностью царственного взора, как она играет веером, слегка вскрикивает, как на нее набегают зримые и звонкие волны смеха, и она, дрожа всем своим гибким телом, откидывается на спинку кресла. Напротив, поза королевы, ее интимный разговор с соседом, старым герцогом, – все указывало на то, что она не хочет принимать участие в этом бьющем через край веселье. Когда речь шла об осаде, она время от времени вставляла несколько слов, чтобы подчеркнуть храбрость короля, его стратегические познания, а затем снова обособлялась. Генерал вполголоса расспрашивал ее о придворных, о своих бывших товарищах, которым выпало на долю счастье сопровождать королевскую семью в Дубровник. Многие остались в Дубровнике навеки. Розен называл имена, а королева мрачно отвечала: «Умер!.. Умер!..» – и это печальное слово звучало похоронным звоном над недавними утратами. Однако после обеда, когда все перешли в гостиную, Фредерика оживилась. Она усадила Колетту Розен рядом с собой на диван и заговорила с той благожелательной непринужденностью, к которой она прибегала, когда ей нужно было кого-нибудь очаровать, и которая чем-то напоминала пожатие ее красивой руки с тонкими пальцами и крепкой ладонью, словно передававшее вам ее благотворную силу. Потом вдруг она встрепенулась:
– Княгиня! Пойдемте посмотрим, уснул ли Цара.
В конце длинного, служившего подсобным помещением коридора, заставленного нагроможденными один на другой ящиками и открытыми чемоданами, откуда вылезало белье и всякая всячина, где царил тот невообразимый кавардак, какой бывает в вещах у вновь прибывших, находилась комната наследника, освещенная лампой с опущенным абажуром, свет от которой доходил только до голубоватого полога над кроваткой.
Сидя на сундуке, дремала служанка в белом чепце и в большом платке с розовой каемкой, без которого нельзя себе представить далматинку.
Слегка облокотившись на стол, держа на коленях открытую книгу, гувернантка сама испытывала усыпляющее действие своего чтения – она и во сне хранила тот сентиментально-романтический вид, над которым так потешался король. Приход королевы не разбудил ее. Зато наследник при первом же движении газового полога протянул кулачки и, открыв глазенки, с видом обреченного попытался приподняться. За последние месяцы он так привык вскакивать ночью и второпях одеваться, потому что все время надо было куда-то ехать, куда-то бежать, так привык видеть вокруг себя при пробуждении новые места и новые лица, что сон его утратил благодетельную цельность, перестал быть десятичасовым путешествием в страну грез, которое совершали дети, спокойно, ровно, почти неслышно дыша полуоткрытыми ротиками.
– Добрый вечер, мама! – прошептал он. – Нам опять надо бежать?
Он задал этот вопрос трогательным, покорным тоном ребенка, который страдал много, не по летам.
– Нет, нет, мой родной, теперь мы в безопасности… Спи, закрывай глазки!
– Да я очень рад!.. Я сейчас же вернусь с великаном Робистором на хрустальную гору… Мне там было так хорошо!
– Это госпожа Элеонора забивает ему головку своими сказками, – шепотом пояснила королева. – Бедный мальчик! У него такая тяжелая жизнь!.. Сказки – его единственное развлечение… А все-таки надо постараться занять его чем-нибудь другим.
Королева говорила с Колеттой, а сама, совсем как простая смертная, осторожно поправляла подушку, укладывала мальчика поудобнее, разрушая представление Колетты о том, что короли – это какие-то высшие существа… Когда же Фредерика наклонилась к сыну, чтобы поцеловать его, он сказал ей на ухо, что ему чудится то ли отдаленный гул канонады, то ли отдаленный рокот моря. Королева прислушалась: от смутного непрерывного шума по временам поскрипывали перегородки и дрожали стекла; он то наполнял собою дом снизу доверху, то затихал, потом возобновлялся, мгновенно усиливался и вновь замирал вдалеке.
– Ничего, ничего… Это, детка, Париж… Спи!..
При этих словах свергнутый с престола младенец, которому успели внушить, что Париж – надежное убежище, убаюканный городом революций, доверчиво уснул.
Вернувшись в гостиную, королева и княгиня увидели, что с королем стоя разговаривает молодая женщина, и женщина эта поражала своей величественной осанкой. Она беседовала с королем запросто, все же остальные держались на почтительном расстоянии: это свидетельствовало о том, что собеседница короля – особа важная. Королева в волнении крикнула:
– Мария!
– Фредерика!
Единый порыв нежности бросил их друг к другу в объятия. Отвечая на безмолвный вопрос жены, Герберт Розен назвал посетительницу. Это была палермская королева. Немного выше и тоньше своей иллирийской кузины, она выглядела несколько старше. Ее черные глаза, черные, гладко причесанные волосы, матовый цвет лица – все придавало ей вид итальянки, хотя родилась она при баварском дворе. Немецкого в ней было только прямизна ее рослого и плоскогрудого стана, высокомерная улыбка и что-то безвкусное, негармоничное в туалете, отличающее женщин, живущих по ту сторону Рейна. Фредерика рано осиротела и воспитывалась вместе со своей двоюродной сестрой в Мюнхене; потом жизнь разлучила их, но они не переставали горячо любить друг друга.
– Понимаешь, я не утерпела, – держа Фредерику за руки, говорила палермская королева. – Чекко все не возвращался… Я отправилась одна… Я не могла больше ждать!.. Я так часто вспоминала тебя, всех вас!.. Я в Венсене, а бессонными ночами мне чудится, будто я слышу, как грохочут пушки в Дубровнике…
– Это был только отголосок бомбардировки Казерты, – прервал ее Христиан, намекая на то, как мужественно держала себя несколько лет назад эта королева, низвергнутая и изгнанная, как и они.
Мария вздохнула.
– Ах да, Казерта!.. Тогда нас тоже все бросили на произвол судьбы… Как это печально! Казалось бы, все венценосцы должны быть заодно… Ну а теперь уж ничего не поделаешь… Мир сошел с ума… – Затем она обратилась к Христиану: – Как бы то ни было, я поздравляю вас, кузен: вы пали, как подобает королю.
– О нет! Настоящий король не я, а… – начал было Христиан, указывая на Фредерику.
Фредерика жестом дала ему понять, чтобы он умолк… Христиан поклонился ей с усмешкой и сделал пируэт.
– Пойдем покурим, Герберт! – сказал он своему адъютанту.
И оба вышли на балкон.
День только что померк, растворился в голубом свечении газа, и его сменил теплый, чудесный вечер. Темный лес тюильрийских каштанов все вокруг себя опахивал веером и уярчал сияние звезд. Благодаря этому неиссякаемому источнику свежести, благодаря тому, что в нем было где растечься шуму толпы, улица Риволи казалась менее душной, чем другие улицы летнего Парижа. И, однако, здесь все время чувствовалось неустанное стремление Парижа к Елисейским Полям, к концертам на открытой сцене, под снопами света. Радость жизни, зимою скрывающаяся за плотными занавесками на закрытых окнах, теперь смеялась, резвилась, пела на воле, в шляпке с цветами, в развевающейся мантилье, в холщовом платье с вырезом, благодаря которому уличный фонарь мог на мгновение выхватить из мрака белую шею, на ней черную бархотку. Кафе выплескивали на тротуары звон монет, оклики и звяканье стаканов.
– Париж – необыкновенный город, – пуская дым в темноту, говорил бывший иллирийский король Христиан. – Здесь даже воздух какой-то особенный… Он опьяняет, он животворит… Как подумаешь, что в Любляне в эту пору все уже заперто, все спит, все погрузилось во тьму… – И вдруг перешел на веселый тон: – Послушайте, господин адъютант: надеюсь, я буду приобщен к парижским развлечениям?.. У меня такое впечатление, что ты уже все познал и всего вкусил…
– А как же, ваше величество!.. – подтвердил Герберт и польщенно заржал. – В клубе, в опере – всюду меня зовут Королем золотой молодежи.
В то время как Герберт растолковывал по просьбе Христиана смысл этого нового выражения, королевы, чтобы им никто не мешал, уединились в комнате Фредерики и там принялись изливать душу в подробных рассказах, в горестных признаниях, и шепот их признаний был слышен сквозь приотворенные жалюзи. А в гостиной беседовали о. Алфей со старым герцогом – и тоже вполголоса.
– Он совершенно прав, – говорил капеллан, – король, настоящий король – это она… Если б вы видели, как она верхом на коне днем и ночью объезжала аванпосты!.. Форт Святого Ангела находился под ураганным огнем, так она, чтобы придать бодрости солдатам, дважды с гордо поднятой головою, одной рукой придерживая амазонку, а в другой зажав хлыст, проехалась по валу, как по аллее парка… Надо было видеть наших моряков, когда она сошла с коня!.. А он в это время таскался бог знает где… Он храбр, этого у него не отнимешь, не менее храбр, чем она, но у него нет путеводной звезды, нет веры… А вера, ваша светлость, необходима как для того, чтобы сподобиться вечного блаженства, так и для того, чтобы удержать на голове корону!
Монах воодушевился, он даже казался теперь выше ростом, чему способствовала длинная ряса. Розен счел нужным успокоить его:
– Тише, отец Алфей!.. Отец Алфей, полно, полно!..
Он боялся, что их услышит Колетта.
А Колетту между тем оставили на растерзание советнику Босковичу, занимавшему ее разговором о растениях, сыпавшему научными названиями и рассказывавшему во всех подробностях о своих ботанических экскурсиях. Вся его речь пропахла сухой травой и той пылью, какая поднимается, когда где-нибудь в усадьбе переставляют старые книги. Но, должно быть, так неотразимо обаяние величия, самый воздух вокруг него так сильно и так приятно кружит головы иным мелким натурам, вбирающим его в себя с наслаждением, что молодая княгиня Колетта, царица балов high-lif'a[10], скачек и театральных премьер, одна из тех, кто составлял авангард веселящегося Парижа, улыбалась своей самой очаровательной улыбкой, слушая пресную лекцию Босковича. Ей достаточно было подумать о том, что за балконной дверью разговаривает король, что в соседней комнате поверяют друг другу тайны две королевы, и заурядная гостиная с ее номерной обстановкой, с которой никак не сливалась элегантность княгини, тотчас же наполнялась благоуханием царственности, того безрадостного величия, от которого так грустно становится на душе в обширных залах Версаля, где блеск натертого паркета соперничает с блеском зеркал. Вне себя от восторга, княгиня могла бы просидеть тут, не шевелясь, до полуночи – и не соскучиться; она только была слегка заинтригована длительной беседой Христиана с ее мужем. Какие важные вопросы обсуждали они? Быть может, какой-нибудь широкий план восстановления монархии? Ее любопытство еще усилилось, когда они снова появились в гостиной, – у обоих от возбуждения блестели глаза, взоры были исполнены решимости.
– Я ухожу с государем, – тихо сказал ей Герберт. – Вас проводит отец.
Вслед за мужем к ней подошел король:
– Не сердитесь на меня, княгиня!.. Ваш супруг уже приступил к исполнению своих обязанностей.
– Каждое мгновение нашей жизни принадлежит вашим величествам, – ответила молодая женщина – она была уверена, что речь идет о каком-нибудь неотложном, таинственном деле, быть может, о первой встрече заговорщиков. Ах, если бы и ей можно было присутствовать!..
Христиан направился к комнате королевы, но у дверей остановился.
– Там плачут… Слуга покорный, я туда не ходок, – сказал он, обернувшись к Герберту.
На улице Христиану сразу стало легко и весело; сделав затяжку из папиросы, которую он закурил еще в вестибюле, он взял своего адъютанта под руку.
– Ты не можешь себе представить, как хорошо идти без свиты, идти в толпе вместе со всеми, быть господином своих слов, своих движений, иметь право оглянуться на девушку, не боясь, что от этого Европа провалится… Вот в чем преимущество изгнания… Когда я приезжал сюда восемь лет назад, я видел Париж из окон Тюильри или из-за стекол роскошных карет… Теперь я хочу узнать все, побывать везде. А, черт! Что же это я?.. Иду себе, иду, – совсем забыл, что ведь ты же хромаешь, бедный мой Герберт!.. Погоди, мы сейчас возьмем фиакр.
Князь воспротивился: нога у него не болит, он отлично дойдет пешком. Христиан, однако, настаивал:
– Нет, нет, я не допущу, чтобы мой вожатый пал на ногу в первый же вечер.
К площади Согласия двигался извозчик, терзая слух скрипом ослабевших рессор и щелканьем бича, то и дело опускавшегося на костлявую спину лошади; Христиан ловко вскочил, расположился на сиденье, обтянутом старым синим сукном, и, радуясь, как ребенок, потер себе руки.
– Куда прикажете, государь мой? – осведомился извозчик, не подозревая, что нечаянно попал в точку.
На это ему бывший иллирийский король Христиан торжествующим тоном школьника, вырвавшегося на волю, ответил:
– В Мабиль!
II. Роялист
Два монаха, пояса и круглые капюшоны коих указывали на принадлежность к францисканскому ордену, с бритыми голыми головами, шли быстрым шагом вниз по гористой улице Мсье-ле-Пренс, под мелким, однако упорным декабрьским дождем, усеивавшим иглами коричневую шерсть их ряс. В перестраивающемся Латинском квартале, среди зияющих проломов, в которые вместе с пылью от сносимых зданий улетучивается своеобразие старого Парижа и даже самая память о нем, улица Мсье-ле-Пренс сохраняет свое обличье улицы школяров. Развалы букинистических книг чередуются здесь до самого холма Св. Женевьевы с молочными, закусочными, с лавками ветошников, с «покупкой и продажей золота и серебра», и в любое время дня меряют ее шагами студенты, но это уже не студенты Гаварни с длинными волосами, выбивающимися из-под шерстяных беретов, – это всё будущие адвокаты, запахнувшиеся в свои ульстеры, в перчатках, с громадными сафьяновыми портфелями под мышкой, вылощенные и выхоленные, уже с этих пор приучившие себя смотреть вокруг пронизывающим и холодным взглядом деловых людей, или же подающие надежды медики, несколько более развязные, у которых занятия практические, наблюдения над больными пробудили жажду чувственных наслаждений как противоядие от слишком близкого знакомства со смертью.
В этот ранний час девицы с припухшими от бессонных ночей глазами, с волосами, небрежно убранными в сетку, в капотах и ночных туфлях перебегали улицу, чтобы купить себе на завтрак молока: одни – хохоча и подпрыгивая под дождем с крупой, другие – напротив, с большим достоинством покачивая жестяными бидонами и с величавым бесстрастием сказочных королев щеголяя в обносках и в опорках. А так как, несмотря на ульстеры и сафьяновые портфели, в двадцать лет сердца у всех одинаковые, то студенты улыбались красоткам:
– А, это ты, Леа?
– Здравствуй, Клеманс!
Переговаривались через улицу, назначали вечером свидания в кафе «Медичи» или же «Людовик XIII». Но в ответ на какую-нибудь любезность, слишком вольную или же превратно истолкованную, озадаченная девица неожиданно изливала свой гнев, причем всегда в одних и тех же выражениях:
– Пошел прочь, нахал!
Казалось бы, два чернеца должны были ежиться при столкновении с молодежью, которая оборачивалась и, посмеиваясь, глядела им вслед, – впрочем, посмеиваясь украдкой, ибо у одного из францисканцев, худого, черного и сухого, точно стручок, из-под кустистых бровей глядели страшные, как у пирата, глаза, а его ряса, которую пояс стягивал до того, что на ней вздулись широкие складки, обрисовывала могучую спину атлета. Однако ни он, ни его спутник не замечали того, что делается на улице, – отряхая с себя его суету, они шли уторопленным шагом, глядя перед собой неподвижным, ушедшим внутрь взглядом, и помышляли, видимо, только о цели своего путешествия. Не доходя до широкой лестницы, спускающейся к Медицинскому институту, старший сделал другому знак:
– Здесь.
Это были дешевые «меблированные комнаты», куда вела зеленая калитка с колокольчиком, зажатая между газетным киоском, пестревшим брошюрами, нотами песенок по два су, цветными картинками, на которых нелепая шляпа Базиля принимала самые разнообразные положения, и пивной в подвальном этаже, носившей обозначенное на вывеске название «Пивная Риальто», вернее всего потому, что прислуживавшие там девушки носили венецианские наколки.
– Господин Элизе не отлучился? – проходя на второй этаж мимо конторы, спросил один из святых отцов.
Толстая женщина, которая, должно быть, вдоволь намыкалась по чужим меблирашкам, прежде чем открыть свои собственные, лениво ответила, не вставая со стула и даже не поглядев на унылую шеренгу ключей, висевших в ящике:
– Отлучился, этакую рань!.. Вы бы лучше спросили, давно ли он возвратился!..
Но тут взгляд ее скользнул по грубошерстным рясам, и она сразу переменила тон. В крайнем замешательстве она принялась объяснять, как найти Элизе Меро:
– Шестой этаж, в конце коридора, тридцать шестой номер.
Францисканцы долго поднимались, блуждали по узким коридорам, заваленным грязными башмаками и туфлями на высоких каблуках, то серыми, то коричневыми, то какого-то немыслимого фасона, то нарядными, то нищенскими, – по ним можно было составить себе полное представление о нраве того или иного жильца и жилицы. Но монахи, задевая обувь грубыми подолами ряс и крестами длинных четок, не обращали на нее внимания и слегка оторопели лишь при встрече с хорошенькой девушкой в красной нижней юбке и мужском пальто внакидку, с голой шеей и голыми руками; перегнувшись через перила на площадке четвертого этажа, она что-то крикнула коридорному хриплым голосом, с хриплым смехом, излетавшим из ее в высшей степени вульгарного рта. Монахи многозначительно переглянулись.
– Если он правда таков, как вы о нем говорите, то странную же выбрал он себе компанию, – прошептал корсар, выговор которого обличал в нем иностранца.
Другой, постарше, с умным и тонким лицом, улыбнулся вкрадчивой, лукаво-снисходительной улыбкой священнослужителя.
– Апостол Павел среди язычников! – прошептал он в ответ.
На шестом этаже монахи снова пришли в недоумение: под низким и темным-претемным сводчатым потолком едва можно было различить номера и карточки, оповещавшие только о том, что здесь, мол, проживает некая «мадемуазель Алиса», без указания профессии – указания, впрочем, совершенно лишнего, так как жилицы этих меблированных комнат занимались одним и тем же ремеслом. Теперь войдите в положение честных отцов: хоть стучись наудачу к любой из них!
– Ах, будь он неладен, надо его окликнуть! – сказал чернобровый монах и тут же на весь дом по-военному зычным голосом выкрикнул имя «господина Меро». В ответ из комнаты в глубине коридора послышался не менее мощный и не менее раскатистый бас. Когда монахи отворили дверь, тот же голос радостно приветствовал их:
– А, это вы, отец Мельхиор!.. Мне не везет!.. Я думал, это денежное письмо… Входите же, входите, ваши преподобия, гостями будете!.. Присаживайтесь, если только найдете куда.
В самом деле: все сиденья были погребены под грудами книг, газет и журналов, принаряжавших и прикрывавших убогую обстановку меблирашек восемнадцатого разряда с их облезлым полом, продавленным диваном, неизбежным письменным столом стиля ампир и тремя стульями, бархат на которых давно порыжел. На кровати, на сбившемся тонком коричневом одеяле вперемешку с оттисками и кипами корректур, которые постоялец, еще лежа в постели, все исчеркал красным карандашом, валялось платье. Этот жалкий рабочий кабинет с нетопленым камином, с пыльной наготою стен освещался отблеском хмурого неба на мокрой черепице соседних крыш. Отсвет, падавший на высокий лоб, на широкое нервное лицо хозяина, подчеркивал его умное и печальное выражение – лица с таким выражением можно встретить только в Париже.
– Как видите, отец Мельхиор, я все в своей конуре!.. Ничего не поделаешь! Я поселился здесь восемнадцать лет тому назад, как только приехал в Париж. С тех пор я отсюда никуда… Сколько замыслов, сколько надежд погребено в каждом углу этой комнаты!.. Сколько идей!.. Я вновь обнаруживаю их под густым слоем пыли… Я убежден, что, если когда-нибудь мне придется покинуть эту каморку, лучшее, что есть во мне, будет по-прежнему жить здесь… Ведь я даже оставил ее за собой, когда уезжал туда…
– Да, кстати, что же ваше путешествие? – спросил о. Мельхиор, чуть заметно подмигнув своему спутнику. – Я думал, вы туда надолго… Что случилось? Должность не подошла?
– Ну нет! Что касается должности, то лучшего и желать нельзя, – тряхнув гривой, ответил Меро. – Жалованье полномочного посла, комната во дворце, лошади, экипажи, слуги… Все были со мной очень милы: император, императрица, великие князья… А все-таки я скучал. Мне не хватало Парижа, особенно Латинского квартала, воздуха, которым здесь дышишь, – легкого, звонкого, молодого… Не хватало галереи «Одеона»[11], только что вышедшей книги, которую бегло перелистываешь стоя… Охоты за редкими книгами, наваленными вдоль набережных в виде крепостного вала, защищающего учащийся Париж от суетности и эгоизма другого Парижа… Но это еще не все, – тут в голосе Меро зазвучала суровая нотка, – вам известны мои воззрения, отец Мельхиор. Вы знаете, на что я рассчитывал, поступая на службу. Я хотел сделать из этого маленького существа короля, настоящего короля, каких теперь уже нет; хотел воспитать, вылепить, вычеканить из него человека, который был бы достоин своего великого назначения, а то ведь оно чаще всего оказывается не по силам властителю, оно подавляет его, подобно средневековым доспехам в старинных оружейных палатах, где они служат безмолвным укором нашему узкоплечему и узкогрудому поколению… И что же вы думаете, милейший? Кого я нашел при дворе?.. Либералов, реформаторов, поборников прогресса и новых идей… отвратительных буржуа, не понимающих, что раз монархия обречена на гибель, то пусть лучше она погибнет сражаясь, накрытая своим знаменем, чем испустит дух на кресле для недвижимых, которое катит парламент… После первого же моего урока во дворце завопили: «Откуда он взялся? Что здесь нужно этому варвару?» Всячески подслащивая пилюлю, меня попросили придерживаться основ педагогики… Репетитор, знай свое место!.. Как только я в этом убедился, так сейчас же за шляпу: «Прощайте, ваши величества!..»
Он говорил это во весь свой мощный голос, по металлическим струнам которого ударял его южный выговор, и лицо его преображалось на глазах. Голова, в состоянии покоя казавшаяся огромной и уродливой, высокий выпуклый лоб, неукротимый беспорядок курчавых волос, черноту которых оттеняла широкая седая прядь, толстый нос с горбинкой, резко очерченный рот без малейшего намека на растительность вокруг, ибо на коже у Меро, как на вулканической почве, были выжжены пространства, трещины, бесплодные пустыни, – все это чудом оживлял порыв страсти. Представьте себе разрыв покрова; внезапно отдернутую черную занавеску, за которой весело и жарко пылает огонь в очаге; вспышку красноречия, загорающегося сперва в углах глаз, в крыльях носа, в углах рта, а затем растекающегося вместе с кровью, которая вдруг прихлынет от сердца к лицу, поблекшему от постоянного душевного напряжения и от бессонных ночей. Так на земле Лангедока, родины Меро, на земле голой, неплодородной, того серого цвета, какой принимают запыленные маслины, при многоцветном закате беспощадного южного солнца пленяют взор дивные пылания с волшебно набегающей на них тенью, – это как бы угасание солнечного луча, медленное и постепенное умирание радуги.