
Полная версия:
Из «Свистка»
Что же? Теперь опять весна, опять близится лето… Не узнали мы, что сделано с рабочими осенью и зимой; может, не узнаем ли, что с ними будет в предстоящее лето? Г-н Кокорев давно уже не печатал о благодетельной гласности: это добрый знак. Может, так выдастся лето, что г. Кокорев нынче и в Царицын не поедет, и рабочие винной порцией обольщаться не будут и даже работать станут без казаков с нагайками? Аль где уж?..
Юное дарование, обещающее поглотить всю современную поэзию
Прежде всего воскликнем с Карамзиным:
Ах, не все нам слезы горькиеЛить о бедствиях существенных;На минуту позабудемсяВ чарованьи красных вымыслов!{90}Успокоившись таким авторитетом, обращаемся к делу и рекомендуем читателям юное дарование, которое может, как говорит г. Григорьев о г. Случевском, или распасться прахом, или оказаться силою, новой, великою силою{91}. Собственно говоря, мы не знаем, как думать о юном поэте и помещать ли его в «Современнике» или в «Свистке»; но решаемся на первый раз лучше в «Свистке»: а то в «Современнике»-то большею частию как-то несчастливы бывают – через два-три месяца уже не могут концы с концами свести… В «Свистке» не то: посмотрите, как твердо г. Лилиеншвагер стоит на своем пути!.. А юное дарование г. Капелькина будет поразнообразнее таланта Лилиеншвагера. Да вот, прочитайте и судите.
Мы и письмо поэта печатаем, не скрывая его юношеской наивности: гласность, так уж гласность, полная, безусловная.
* * *Милостивые государи!
Мне 20 лет. Я с юных годов одержим невыносимою любовью к поэзии. 12-ти лет я уже писал весьма хорошие стихи. Вообще я развился весьма рано. Вот первое стихотворение, которое я счел достойным печати: я написал его, будучи 12-ти лет.
Первая любовь{92}
Вечер. В комнатке уютнойКроткий полусвет.И она, мой гость минутный…Ласки и привет;Абрис миленькой головки,Страстных взоров блеск,Распускаемой шнуровкиСудорожный треск…Жар и холод нетерпенья…Сброшенный покров…Звук от быстрого паденьяНа пол башмачков…Сладострастные объятья,Поцалуй немой —И стоящий над кроватьюМесяц золотой…1853Это стихотворение попалось отцу моему, и он, признаюсь вам, чуть меня за него не высек. Напрасно уверял я его, что ничего подобного не видывал и не чувствовал, что это все есть подражание разным поэтам (я никогда не подражал ни одному): отец не хотел верить – так велика была сила таланта и живость изображения предмета!..
Но как ни уверен я был в своем даровании, а перспектива быть высеченным вовсе мне не нравилась, и я немедленно переменил род своей поэзии. В то время наше отечество боролось с англо-французами; газеты были наполнены восторженными возгласами об огромности России и о высоком чувстве любви к отечеству. Я увлекся и написал следующее стихотворение:
Родина великая{93}
О, моя родина грозно-державная,Сердцу святая отчизна любимая!Наше отечество, Русь православная,Наша страна дорогая, родимая!Как широко ты, родная, раскинулась,Как хороша твоя даль непроглядная!Грозно во все концы мира раздвинуласьМощь твоя, русскому сердцу отрадная!Нет во вселенной такого оратора,Чтобы прославить твое протяжение:С полюса тянешься ты до экватора,Смертных умы приводя в изумление.Ты занимаешь пространство безмерное,Много обширнее древнего Рима ты.Русской земли население верноеЧувствует всех поясов земных климаты.Реки, озера твои многоводныеЛьются, подобно морям, бесконечные;Необозримы поля хлебородные,Неизъяснимы красы твои вечные!Солнце в тебе круглый год не закатится,Путник тебя не объедет и в три года:Пусть ямщикам он на водку потратится —Только лишь откупу будет тут выгода…О, моя родина, богом хранимая!Сколько простору в тебе необъятного!Сколько таится в тебе, о родимая,Неизъяснимого и непонятного!..1854За это стихотворение отец похвалил меня, и я после того написал еще десятка четыре подобных пьес. Но признаюсь, ни одно из них не может сравниться в звучности с вышеприведенным. Поэтому я и не сообщаю их вам, а перехожу к новой эпохе моей поэтической деятельности.
В 1854–1855 отечество наше было в печальном положении: военные неудачи, обнаружение внутренних неустройств, все это терзало сердце истинного русского и вводило его в мизантропию. И я действительно предался мизантропии, разочаровался; все мне опостылело, и я произвел следующую пьесу:
Куда деваться?
От людской любви и дружбыВ лес дремучий я бежал,Стал кореньями питаться,Мыться, бриться перестал.С отверженьем и проклятьемЯ в лесу один брожу.Но увы! здесь снова дружбуИ любовь я нахожу.Солнце с неба дружелюбноНа меня бросает луч;И поит меня с любовьюМеж дерев бегущий ключ.Соловьи поют влюбленно,Лобызаются цветы,И блестят любви слезоюНа деревьях все листы.Дружно по небу гуляютЗолотые облака,И грозит любовь и дружбаМне из каждого сучка…В каждой травке, в каждой мошке,В каждой капельке росыОбитает дух незримый,Полный ангельской красы.И старается мне сердцеЧувством нежным размягчить,Чтобы дружбой и любовьюЦелый век мой отравить…И в лесу, в борьбе тяжелой,Силы падают мои…О, куда ж, куда сокроюсьЯ от дружбы и любви?1855Вы угадываете, чем разрешилось это мизантропическое настроение? Любовью, самой пылкой любовью – страстью до того пламенной, что я не знаю, как еще я не сгорел совсем. Тогда-то производил я по 7 ½ стихотворений в день круглым счетом; с особенною силою выразилась страсть в следующем стихотворении, которое я считаю вполне достойным печати:
Причина мерцания звезд
Как твои уста в веселом разговоре,Чуть смыкаясь, снова раскрываются;Как любовь и радость в этом светлом взореПерелетным блеском разгораются;Так на светлом небе в этот миг мерцаютКупы звезд, живые, разноцветные.Иль в любви и звезды глазками играютИ друг другу речи шлют приветные?..Иль любовью нашей с неба голубогоХоры их приветливо любуются?Иль в виду избытка счастия земногоИх лучи завистливо волнуются?Нет, любви дыханье так во мне широко,Так из груди сильно вырываетсяИ, раздвинув воздух, так летит высоко,Что эфир далекий колыхается,И с его напором звездные громадыВ дружное приходят колебание…Оттого-то в ночи неги и отрадыВеселей и чаще их мерцание…1856Но скоро любовь моя прошла, или по крайней мере, сделавшись больше и приобретя серьезный взгляд, я перестал уже тратить драгоценное время на описание любовных чувств. Вокруг меня волновалась общественная деятельность, все было полно новых надежд и стремлений, все озарено было самыми светлыми мечтами. Весь мир представлялся нам в радужных красках. В таком настроении услышал я однажды заунывную крестьянскую песню. У меня тотчас родился вопрос: «Отчего же она уныла, когда все кругом так весело?» – «Нет, – сказал я сам себе, – я должен во что бы то ни стало отыскать в ней веселые звуки». И представьте силу таланта – отыскал! И не только отыскал, но и воспроизвел! В Москве говорили, что недурно. Что вы еще скажете? Вот эти стихи:
Существенность и поэзия{94}
Знаю вас давно я, песни заунывныеРуси необъятной, родины моей!Но теперь вдруг звуки радостно-призывные,Полные восторга, слышу я с полей!Пусть всё те же песни – долгие, тоскливые,С той же тяжкой грустью – пахарь наш поет.Долю его горькую, думы терпеливыеПусть напев протяжный мне передает.Но в восторге сердца, под святым влияниемГласности, прогресса, современных дум{95},Полн благоговенья к светлым начинаниям,Жадно всюду внемля новой жизни шум, —Не хочу я слышать звуков горькой жалобы,Тяжкого рыданья и горячих слез…Сердце бы иссохло, мысль моя упала бы,Если б я оставил область сладких грез…Все светло и благо, все мне улыбается,Всюду дней блаженства вижу я залог, —И напев тоскливый счастьем отзывается,В грустной песне льется радости поток.Пусть все те же песни наши заунывные,Но не то уж слышно в них душе моей:Слышу я в них звуки радостно-призывные,Чую наступленье новых, светлых дней!..1857Вслед за тем у меня родилась потребность самому быть общественным деятелем, и я изобразил свое настроение в нескольких звучных пьесах, из коих вот одна:
Общественный деятель{96}
Я ехал на вечер. Веселыми огнямиПриветливо сиял великолепный дом:Виднелась зала в нем с зелеными столами.И бальной музыки из окон несся гром.А у ворот стоял, болезненный и бледный,С морозу синий весь, с заплаканным лицом,В лохмотьях и босой, какой-то мальчик бедныйИ грошик дать на хлеб молил меня Христом.Я бросил на него взор, полный состраданья,И в залу бальную задумчиво вошел,И детям суеты, среди их ликованья,О бедном мальчике печально речь повел.В кадрилях говорил о нем я девам нежным;Меж танцев подходил я к карточным столам;Восторженно взывал я к юношам мятежнымИ скромно толковал почтенным старикам.Но глухи были все к святым моим призывам…И проклял я тогда бездушный этот светЗа то, что он так чужд возвышенным порывам, —И тут же мстить ему я дал себе обет.Я скоро отомстил: за ужином веселым,Лишь гости поднесли шампанское к губам,Я тостом грянул вдруг, для их ушей тяжелым:«Здоровье бедняка, страдающего там!»И показал я им на улицу рукою.Смутились гости все, настала тишина.Не стали пить… Но я – я пил с улыбкой злою,И сладок для меня был тот бокал вина!..1858Но вы сами знаете, как тяжело бороться против общественной апатии, безгласности, мрака предрассудков. Я все это изведал горьким опытом, и вот как выразилось мое новое, общественное разочарование:
Рыцарь без страха и упрека
(Современная элегия){97}
Исполнясь мужества и помолившись богу,Я рано выступил в опасную дорогу.Тропинка узкая лежала предо мной,Сливаясь при конце в какой-то мрак густой.Безмолвна даль была, как темная могила;Высокая трава лишь с ветром говорила,Да слышалось вдали, вводя меня в тоску,Кукушки горестной зловещее ку-ку.Я был один, один… вкруг ни души живой…Но я пошел вперед отважною стопой!Мне в платье яростно вонзался терн колючий,Я ноги обжигал себе крапивой жгучей,Ложилась пыль на мне от каждого куста,И паутина мне садилась на уста;Но я все шел вперед, свой страх превозмогая,О цели странствия прилежно размышляя.А путь – чем далее, тем делался страшней:Жужжали вкруг меня десятки ос, шмелей;Над головой моей кружились вереницыКакой-то скаредной и безобразной птицы;И что-то длинное, подобное змее,Узрел вдруг на своей я темной колее…И страх меня объял… Стал день мрачнее ночи,Упал я на траву, смежив в испуге очи…И долго я лежал недвижно, как мертвец;Но смирно было все, и встал я наконец.Взглянул окрест себя: природа улыбалась,Все солнцем радостно и ярко озарялось;Кузнечик стрекотал и прыгал по траве,И птички реяли в воздушной синеве,Порхали бабочки на солнечном сияньи,И в воздухе неслось цветов благоуханье.А то, что мне змеей представила мечта,То кем-то брошенный обрывок был кнута…Дорога прежняя опять меня манила,И сердце о пути мне громко говорило,И жажда славных дел проснулася в груди,И цель великая виднелась впереди!..И вновь я двинулся… Но что со мною сталось?!Нет прежних сил во мне… отвага потерялась…Я не могу идти… Я немощен и слаб;Сомнений горестных теперь я жалкий раб.Мечты высокие, стремленья мысли здравой —Бесплодный анализ облил мне злой отравой…Я стал умней теперь. Все трудности путиЯ опытом узнал… Теперь бы мне идти…Но дорого мне стал мой опыт безрассудный,Я силы истощил, и на дороге труднойС тоской, с презрением к себе теперь стою,И не в траве – в себе я чувствую змею…1859Теперь я не знаю, куда мне идти, за что приняться. В голове пусто, совершенно пусто; в мире ничто не привлекает, сердце иссохло от разочарования. Оживите меня, влейте надежду в грудь отчаянного, определите мне цель жизни: есть ли у меня талант, должен ли я заниматься поэзией или поступить в военную службу, чтобы ехать на восточный Кавказ и искать смерти в битве с племенем адыге, которое, как слышно, еще не совсем покорилось{98}.
От вас ждущий жизни или смерти
Аполлон Капелькин{99}.
P. S. Следующий мне гонорарий вышлите мне по адресу, который вам сообщу, когда увижу стихи мои напечатанными.
№ 6
Письмо благонамеренного француза о необходимости посылки французских войск в Рим и далее для восстановления порядка в Италии
(Перевод с французского)
Милостивые государи!
Извините, что, не имея чести быть вашим соотечественником и единоверцем, осмеливаюсь просить вас о помещении в «Свистке» моего письма. На это имею я важные причины. Во-первых, ваш образ мыслей подходит к моему гораздо более, нежели все остальные журналы Европы и Америки. Во-вторых, «Свисток» пользуется огромным влиянием на общественное мнение и даже на умы многих государственных людей Европы. Я знаю из верного источника (de bonne source), что сам кардинал Антонелли, после того как у вас было о нем упомянуто{100}, любопытствовал прочесть «Свисток», и, конечно, этому обстоятельству надо приписать то, что последние поты его значительно веселее прежних. В-третьих, вы более, нежели кто-нибудь, имеете свободы в рассуждении о политике: вы не связаны тираниею общественного мнения, которое у нас так страшно тяготеет над журналистикой. Можете себе представить, что у нас ни один журнал не решился бы поместить мое письмо, не потому, чтоб оно несогласно было с видами правительства (напротив, я надеюсь, что оно очень с ними согласно), а просто потому, что это значило бы раздражить общественное мнение! Вы, как я по всему вижу, еще не дошли до такого печального положения; у вас журналист – учитель и господин своей публики и потому может говорить ей, что ему угодно, а она должна только слушать, верить и преклоняться пред его авторитетом… Для меня и для моих предположений именно это и нужно.
Пред вашей публикой я могу открыто и прямо сказать, что решительно не одобряю итальянское движение и считаю Гарибальди разбойником (brigand){101}. Некоторые корреспонденты французских газет уверяют, что русская публика исполнена энтузиазма к «освободителю Италии» и ждет окончательного водворения итальянского единства, точно большого праздника. Может быть, это и правда; но так как ваша публика находится еще во младенчестве и не доросла до собственного мнения, то я думаю, что мне церемониться с нею нечего. Итак, я признаю Гарибальди разбойником (brigand) и формально протестую против всякого государственного акта, который совершится на основании его беззаконных выходок. Но этого мало, я предлагаю верные средства для уничтожения всего, что им наделано, и думаю, что ваш «Свисток» окажет услугу русской и европейской публике напечатанием моих предположений.
Дело в том, что теперь священная обязанность наблюдения за порядком в Европе принадлежит Франции. Не обижайтесь; говоря это, я вовсе не думаю исключать из числа великих держав ваше отечество. Я читал сочинения господ де Жеребцова, Головина и Чичерина (в «Le Nord») и вполне с ними согласен, что России предназначено великое будущее{102}. Но надеюсь, что и они не станут спорить, если я скажу, что вы еще весьма молоды в исторической жизни и потому никак не можете претендовать на первенство перед французами в опытности и благоразумии. Вы еще, так сказать, отроки, безмятежно совершающие свой курс в тишине благородного пансиона, а мы – уже взрослые люди, перенесшие много горя и видевшие много бурь на океане, простирающемся от Бастилии до Люксембурга…{103} Вот почему теперь, как опытные пловцы, мы должны первые предвидеть бурю и останавливать новичков. Надеюсь, вы меня поняли и, следовательно, согласились со мною[3].
Франция вот уже 11 лет{104} весьма усердно очищает свою репутацию от нареканий, заслуженных ею в бедственное время насильственных. переворотов. Она уже давно перестала быть очагом (foyer) анархических движений; все ее желания направлены теперь к тишине, порядку и законному благоденствию под покровом религии и нравственности. Конечно, большинство людей, считающих себя образованными, вопиет еще о какой-то солидарности императорской Франции с принципами 1789 года;{105} но, к счастию, голоса этих людей год от году слабеют, и смело можно надеяться, что скоро совсем заглохнут. Благодаря благоразумию правительства они лишены теперь возможности пропагандировать свои мнения в печати, и хотя по временам прорывается в журналистике дух – не то что непокорства, а как будто бы некоторого недовольства, но общий тон журналов, можно сказать, в высшей степени успокоителен (rassurant). Я не говорю уже о первых звездах нашей журналистики – «L'ami de religion», «Gazette de France», «L'Union», «Le Monde» – преисполненных до мозга костей религиозными и нравственными началами; не говорю о «Constitutionnel», в котором г. Грангильо изображает почти каждый день настоящее блаженство и величие Франции такими яркими чертами, что иногда сам «Moniteur» бледнеет пред ним; не говорю о «Patrie» и «Pays», которые, уж конечно, и потому должны быть благородны (genereux), что поддерживаются (subventionnes) правительством. Но я укажу вам на «Journal des Debats», на «Presse»{106}, прежде столь задорные: радостно читать их ныне!.. Вы знаете, что в «Journal des Debats», например, отличался весьма едким (caustique) стилем г. Прево-Парадоль. Надо полагать, что это происходило в нем не столько от серьезного политического недовольства, сколько от расстройства печени. В начале нынешнего лета расстройство это усилилось до того, что г. Прево-Парадоль издал брошюру «Les anciens partis»[4], в которой весьма много желчи. Но само собою разумеется, что это ни к чему не новело. Правда, пять тысяч экземпляров брошюры были расхватаны в несколько дней благодаря разнесшемуся слуху, что ее будут отбирать, и когда действительно стали отбирать, то нашли всего несколько десятков экземпляров; но автор, как и следует, был осужден к тюремному заключению и штрафу, издатель тоже заплатил штраф весьма значительный; в ответ на брошюру явилось прекрасное сочинение: «Le parti de la providence»[5], и кончилось тем, что только «Journal des Debats» избавился от выходок г. Прево-Парадоля и украшается ныне вполне благонамеренными premier-Paris[6] г. Аллури и Вейсса{107}. Вообще во всей журналистике нашей только и можно быть недовольным двумя журналами: «Siecle» и «L'Opinion Nationale». Но они оба, сколько я знаю, уже имеют по авертисману[7] за выходки против святейшего отца и потому не очень могут храбриться. Притом нельзя не заметить, что и они тоже не лишены патриотизма – только что в них заметна еще некоторая игра крови. Вообще же говоря, журналистика, да и вся литература наша представляют умилительное зрелище: как горячо, например, отзывались они на превосходные речи об императорской политике, произносившиеся недавно нашими государственными мужами при открытии выборов!{108} С каким восторгом перепечатывали они известия о путешествии императорской четы и дифирамбы, по этому случаю произнесенные разными официальными лицами!{109} Только «Opinion Nationale» пожалело довольно ядовито, что декорации для триумфальных арок и прочих выражений народного энтузиазма перевозятся из города в город один и те же компанией спекуляторов, составившейся для этого случая! Но «Opinion» не получило за это даже авертисмана: это одно уже доказывает вам, как ничтожны у нас все подобные выходки пред силою правительства, опирающегося на энтузиазм народа… Словом, Франция сознала теперь, что она сильна централизацией и, если позволите выразиться, политическим благонравием. Предания первой революции еще несколько сбивают ее с толку своего грандиозностью; но теперь появляются уже смелые борцы, которые смело топчут в грязь и эти предания. Так, например, вам, без сомнения, уже известна (все благородные книги наши так быстро получаются в России!) недавно вышедшая «История жирондистов» г. Гранье де Кассаньяка, политического редактора «Pays». Невозможно лучше разоблачить все ничтожество и зверство деятелей революции. Г-п Гюаде, внук известного депутата, старался было возражать, журналы сделали несколько двусмысленных выходок; но против истины стоять невозможно, и книга г. Гранье де Кассаньяка, как слышно, заставила даже г. Ламартина решиться исключить «Историю жирондистов» из полного собрания его сочинений или по крайне мере назвать ее «историческими бреднями», reveries historiques{110}.
Вы понимаете, что, находясь на таком хорошем пути, Франция должна всеми силами заботиться, чтобы ничто не могло свернуть ее в сторону. С этой точки зрения итальянское движение давно должно было возбудить ее негодование и противодействие. Но, к несчастию, наше правительство, привыкнув к законности и к беспрекословному исполнению своих справедливых требований, думало, что дело может быть устроено путем здравых внушений и дипломатических переговоров. Вот отчего так много времени потеряно; вот отчего до сих пор, по рыцарскому великодушию, император старается сдерживать негодование Франции против неблагодарных итальянцев. Еще на днях одна из провинциальных газет получила авертисман за то, что назвала Виктора Эммануила коронованным разбойником (Bandit couronne){111}, хотя дипломатические отношения наши с Пьемонтом уже прерваны{112}. Мы не могли себе представить, чтобы итальянцы могли ослушаться правительства великой нации, которая уже столько раз давала им чувствовать свою силу; мы хотели действовать на них мерами кротости и благоразумия. Но год испытания прошел, и мы должны были убедиться, что с непокорным народом надо действовать не словами, а оружием. Верно, уж когда дело пошло на вооруженное и гласное восстание, то тут никакие депеши, никакие конференции, никакие дипломатические меры не помогут. Поможет одно: армия. А ежели нет намерения или недостает решимости послать армию, то и говорить ни о чем не стоит: всякие рассуждения, не имеющие за собою определенного плана военных действий, будут забавным пустословием, годным только в качестве материала для каких-нибудь парламентских прений.
Кажется, дело просто. И, однако же, до сих пор мы не видим деятельных мер правительства для укрощения итальянцев. Что же мешает ему? Где препятствия для решительных действий? Где основания для бездействия? Об этом я и намерен объясниться с Европою через «Свисток».
Главным препятствием служит мнимая законность и будто бы благородство дела итальянцев. «Как, говорят, остановить движение, в котором выражается национальное стремление и которое направлено против чуждого владычества, беззаконий и злоупотребления, превосходящих всякое терпение? Как идти против воли нации, когда само императорское правительство возникло из всеобщего народного избрания?» Все это, по здравом рассуждении, оказывается чистейшими пустяками (futilites). Прежде всего оставим в стороне «волю народа»: она признала себя несостоятельною в тот самый день, как избрала Людовика Наполеона. Избран он, конечно, не для того, чтобы быть на посылках у народа, а затем, чтобы предписывать ему, как держать себя, потому что сам народ не умел распоряжаться собою. И как скоро французы поставили у себя человека, в руки которого отдали свою волю, так они и должны его слушаться беспрекословно. Таким образом, для императора обязательна одна воля народа: желание, выраженное 2 декабря 1851 года, чтобы он владел Францией. Сообразно с этим желанием он и должен делать все возможное, чтобы продолжить свое владычество, в котором Франция нашла свое блаженство{113}. Следовательно, все свои действия он должен располагать сообразно тому, благоприятно это будет для продолжения его управления во Франции или нет. Ему нечего стесняться детским лепетом народа, ни французского, ни итальянского, и никакого другого. Кажется, это ясно как солнце (clair comme le soleil).
Таким образом, Франция должна смотреть на итальянское движение единственно с той точки, благоприятно оно для правительства императора или нет? Если оно неблагоприятно, то, очевидно, противно воле французской нации, избравшей Наполеона, и, следовательно, должно быть признано враждебным Франции. Это опять ясно.
Теперь – нужно ли говорить о том, что революционный дух наших соседей не может не произвести вредного влияния на расположение духа и во французском народе? Надо признаться, что народ еще очень глуп у нас. То, что вы знаете под именем французской нации, – это, собственно говоря, не народ, это сливки его, благородные избранники, которых интересы и понятия совершенно противоположны народным. Эти-то люди и господствуют над миром посредством своего вкуса, остроумия, изящества и блеска своих благородных идей. Они господствуют и над собственно называемым народом; но, разумеется, только до тех пор, пока нет серьезных столкновений. А как скоро дело дойдет до ссоры, то как же хотите вы, чтобы горсть людей благородных, изящных и образованных, но зато весьма деликатных в физическом отношении, могла противостоять грубой силе целой массы? Да еще надо прибавить к этому, что и в образованном-то классе большинство готово при первом удобном случае зашуметь о свободе и об интересах народных. Даже теперь, несмотря на всю бдительность императорского правительства, беспрестанно прорываются беспокойные идеи. Так, например, в последнее путешествие императора какой-то сумасшедший, говорят, пробовал в него выстрелить в Тулоне; факт еще не подтвержден решительно, а уже кое-кто пытался было сделать его поводом разных вольных рассуждений. К счастию, газетам запрещено было упоминать о нем{114}. Недавно то же – отставные революционеры затеяли было подписку в память г. Флота, убитого в рядах гарибальдиевских скопищ (bandes){115}. Правительство имело благоразумие запретить и эту подписку; но ее затея уже показывает вам настроение некоторых господ. Они молчат теперь, но нет сомнении, что при первой возможности они заговорят и найдут тысячи последователей. Пусть только ослабится, например, хоть бдительность надзора за прессою: завтра же явятся десятки журналов с самыми гибельными тенденциями и увлекут всеобщее внимание. До какой степени падок народ на нелепости подобного рода, вы можете судить, например, по «Courrier du Dimanche», еженедельной газетке, которая имеет огромный успех, а берет только тем, что в ней какой-то валлах или молдаван Гапеско делает беспрестанно выходки против императорского правительства. Еще на днях, например, он осмелился требовать отмены закона de la surete generale!..[8]{116} При таком положении дел, когда с одной стороны угрожает г. Гапеско, а с другой – целый народ шумит и волнуется, не может быть никакого сомнения в том, что надобно делать правительству. На неразумного валлаха претендовать нечего: он затем и существует, чтобы привлекать общее внимание, подделываться под общий вкус; беда в том, что вкус-то общества получает такое вредное направление. Следовательно, надо уничтожить то, что подает повод к искажению нравственных понятий и чувств французов, надо во что бы то ни стало укротить движение на полуострове. В прошлом году император принял весьма хорошую меру, взявши итальянское дело в свои руки и порешивши его разделом Ломбардо-Венецианского королевства между Австрией и Сардинией{117}. Но затем Франция сделала несколько важных ошибок, допустивши присоединение герцогств и Романьи{118} и не придушивши с самого начала экспедицию Гарибальди. Конечно, кто же мог этого ожидать? Никому в голову но могло прийти, чтобы в каких-нибудь три месяца Неаполитанское королевство могло исчезнуть с политической карты Европы и чтобы самому святейшему отцу стали угрожать в его резиденции, охраняемой французскими штыками…{119} Но в том-то и дело, что подобными вещами никогда не должно пренебрегать. С таким народом, как итальянцы, и при таком правительстве, как неаполитанское, всегда следовало ожидать, что не нынче, так завтра последует катастрофа. Всегда следовало поступать так, как поступаем мы с Римом. Недавно кто-то распустил слух, что французский отряд из Рима двинулся к Анконе;{120} «Patrie» опровергала этот слух таким образом: «известие это нелепо уже само по себе; всякому известно, что французский отряд, находящийся в Риме, никак не может оставить папской столицы: если бы он сегодня вышел из Рима, то завтра же римляне возмутились бы и прогнали папу; а между тем охранение папского престола и составляет настоящую цель пребывания французских войск в Риме». Вот это политика смелая, откровенная и благородная! Тут нет никаких церемоний с народной волей, а прямо объявляется, что армия поставлена против народа, для того чтобы он не наделал глупостей… Если так ведет себя Франция в Риме, почему ей не делать того же и во всей остальной Италии? Почему не послать войск в Сицилию, почему не поставить гарнизона в Неаполе, почему не занять Анконы, почему, наконец, в согласии с Австриею, не содержать нескольких полков в Венеции? Все это чрезвычайно легко было сделать несколько месяцев тому назад; теперь труднее, по возможность еще не потеряна благодаря твердости нашего правительства, умевшего сохранить честь нации (l'honneur de la nation) удержанием и даже усилением римского отряда. Теперь можно действовать через Рим; посылать туда подкрепление за подкреплением, а оттуда вводить войска в Гаэту, покамест король Франциск еще там держится;{121} из Гаэты же идти на Неаполь. Никто с нами, разумеется, драться не будет, потому что Пьемонт не осмелится оскорбить знамя великой нации (drapeau de la grande nation), в особенности когда еще Австрия угрожает Италии. Таким образом, мы занимаем Неаполь, восстановляем Франциска, посылаем войска в Силицию, требуем от Сардинии очищения Марок и Умбрии{122} и объявляем Австрии необходимость содержания французских войск в Венеции: Австрия ничего не может возразить, потому что, во-первых, мы восстановлением Франциска дадим ей достаточное ручательство в нашей благонамеренности, а во-вторых, и потому, что габсбургское правительство находится при последнем издыхании и если бы Франция двинула на него свои легионы, то уже никакие силы в мире не спасли бы его…