
Полная версия:
«Губернские очерки»
Теперь посмотрим на Лузгина, тоже талантливую натуру, только другого разбора. Положительно дурного в этой натуре ничего нет. Припоминая прежние годы Лузгина, г. Щедрин говорит, что он был тогда безрасчетно добр и, великодушен, что в нем сильно кипела кровь, обильна и неистощима была животворная струя молодости. Сам Лузгин в откровенном разговоре высказывает, что у него и в пожилых летах сохранилось еще много любви, горячности, жару. Он сожалеет, что погано провел свою молодость и не столько лекциями, сколько ухарством занимался. В жизни его есть прекрасные явления. Он женился на бедной гувернантке своего соседа, которую притесняли сладострастный хозяин и капризная хозяйка. Он не хотел служить в Петербурге затем, что там «выморозки, что-то холодное, ослизлое», бегают целый день, чтоб иметь счастие искривить рот в улыбку при виде нужного лица. Он перестал ездить к школьному товарищу, когда тот вздумал пустить ему в глаза пыль в виде действительного статского советника Стрекозы, княгини Оболдуй-Таракановой и так далее. Все это, нельзя не сознаться, обнаруживает натуру добрую, симпатичную, с наклонностями истинно благородными. Можно бы почесть его просто прекрасным мирным помещиком, нашедшим наконец в кругу семейном успокоение от житейских треволнений. Но такое заключение было бы неудачно. Лузгин хоть и не занимался лекциями, по его собственному признанию, но все же кое-что из высших наук запало ему в голову, и он уже не может довольствоваться своей тесной сферой. «Размеры нас душат, – говорит он, – природа у нас широкая, желал бы захватить и вдоль и поперек, а размеры маленькие. Жару и теперь еще пропасть осталось, только некуда его девать: сфера-то у нас узка, разгуляться негде…» Да кто же вам не велел, г. Лузгин, захватывать именно столько, сколько ваши силы позволяют? Зачем вы киснете в деревне и даже не служите, хоть бы по выборам? – А вот видите, – когда Лузгин воротился из ученья, то мать стала его упрашивать: «Около меня посиди», да и соседи лихие нашлись, – он и остался, тем более что к лености с юных лет сердечное влечение чувствовал… Но в деревне его томит скука, образование его не столько полно, чтоб он мог довольствоваться самим собою и семейным кругом; он ищет других развлечений и находит их, разумеется, без особенных затруднений: он начинает каждый день напиваться допьяна, приводя в отчаяние свою жену и расстраивая собственное здоровье… Ну, скажите на милость, природа ли тут виновата? Лузгин всячески старается вею вину сложить на природу, хотя он, собственно говоря, и не думает себя оправдывать. Напротив, он, как и все талантливые натуры, безбоязненно и бесстыдно распространяется о своих недостатках, уверяя, что он свинья, что он опустился, что он гнусен с верхнего волоска головы до ногтей ног. Но все это самообвинение мало помогает. Подняться он уже не в силах: я, говорит, до такой степени привык к праздности, так въелся в нее, что даже уж и думать ни о чем не хочется. При всем том он не хочет принять на себя ответственности за все. Чувствуя, что не в силах подняться, он старается увериться, что так уж судьбой решено, что иначе и быть не может, что так, видно, «и суждено этому огню перегореть в груди, не высказавшись ни в чем». И в этой уверенности принимается с отчаяния за чарочку, чтоб утопить в вине свои досадные порывы. А потом жалуется на природу весьма комическим образом: «Для чего, – говорит, – она не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита? Для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное?.. Природа-то ведь дура, выходит…» Какая же тут природа, г. Лузгин? Природа всех людей решительно выпускает на божий свет слабыми и беспомощными: никого она не калит и не мягчит нарочно, в том соображении, что вот этот господин должен будет бороться, а тот – нет, так, в видах предусмотрительности, надобно дать им такие-то и такие-то свойства. Это вы все для оправдания своей лени выдумываете, что природа как-то неприязненно к вам расположена и по каким-то интригам вздумала вас размягчить. Ничего подобного не бывало: закаляются люди не на лоне природы, а в горниле житейской опытности. А этой-то закалки и нет у вас, потому что вам не случилось надобности с самого начала преодолеть вашу лень, и вы позволили другим за вас думать и действовать. В результате и вышло, что хоть у вас сердце доброе, хоть оно и откликается на все прекрасное, а сами-то вы вышли человек не только плохой, но и пошлый, даже грязный. Так скажем мы Лузгину, не желая поощрять его лени и цинизма. Но, обращаясь к читателям, мы, разумеется, не можем не прибавить, что действительно судьба была довольно жестока к Лузгину. Его вывели из непосредственной простоты и патриархальности деревенских отношений, дали некоторое понятие о предметах высших, но не дали основательных и твердых начал, не заинтересовали даже наукой хоть бы до такой степени, чтобы предпочитать ее разным ухарским развлечениям. При первых попытках что-нибудь делать ему встречаются препятствия: там мать и родимое гнездо отвлекают от службы, там лихие соседи увлекают в отъезжее поле да в буйную оргию, там надменные выскочки и мягкотелые низкопоклонники отталкивают его от петербургской жизни. Для него это уже слишком много; его наклонность к лени, привычка подчинять себя требованиям чужой воли и слишком поверхностное образование не могут устоять против беспрестанных искушений. А там судьба позаботилась приготовить родимое гнездо, в котором можно жить на чужой счет… Вот и погиб человек, из которого при других обстоятельствах могло бы и выйти что-нибудь.
Есть еще особого рода талантливые натуры, по-видимому совершенно не похожие на два образца, которые нами рассмотрены, но, в сущности, чрезвычайно к ним близкие. Образчик таких натур представляет Горехвастов, описанный г. Щедриным. Этот с первого раза может показаться, пожалуй, очень деятельным. Он прожектер, мошенник, шулер; он и в официальное платье переодевался, и казенные деньги крал, и заставлял кое-кого в окно прыгать, и сам из оного прыгивал, и фортуну себе умел составить, и потерять оную. Кажется, чего больше деятельности – энергической, постоянной, только дурно направленной. Это уж, кажется, не слабая натура, носившая в себе задатки добра, но погибшая только вследствие своей лени и слабости; это сильная, злодейская душа, талантливая только на мерзости всякого рода. Он совсем непохож на двух малодушных, только что нами виденных у г. Щедрина. Так кажется с первого взгляда. Но если всмотреться пристальнее, то найдется, что и Горехвастов, в сущности, решительно то же самое, что Корепанов и Лузгин. Разница между ними только в том, что те двое все-таки учились чему-нибудь и, при всей поверхности своего образования, усвоили некоторые наиболее простые внушения, как, например, что кража постыдна, шулерство гнусно и т. п.; Горехвастову же и этого не внушили, а учили его иметь только приятные манеры и causer[1] обо всем. Как натура талантливая, он поддался этому направлению, и манеры его, действительно, казались хороши и causeur[2] вышел из него отличный. Товарищи его ездили к француженкам по воскресеньям, и он ездил, потому что не в силах был противиться искушению, не имея никакой внутренней опоры, точно так, как и Лузгин с Корепановым. Петр Бурков сводит его с людьми, которых карьера и назначение жизни ограничивается не совсем честными подвигами на зеленом поле, и он подвизается вместе с ними; затевают эти люди штуку en grand[3], чтобы купца надуть, и он является ревностным исполнителем проекта; говорит ему Петр Бурков о жизни en artistes[4], – он и en artistes жить соглашается; зовет его по ярмаркам ездить, – он и на это готов. Иногда как будто добрые инстинкты в нем просыпаются: ему, например, неловко становится продать себя безобразной барыне, которая задумала воспользоваться его атлетическими формами. Но Бурков сказал ему, что это вздор, велел ему решиться во имя прав дружбы, – и Горехвастов решился.
Скажите, на что же еще слабодушнее человека? Он гораздо слабее Лузгина и Корепанова, потому что еще менее, чем они, имеет внутренних убеждений: он решительно не может противиться окружающим влияниям, не может даже уклониться от них в бездействие, а прямо им подчиняется… А там уж он идет дальше, по силе инерции, и даже нередко выказывает наружную твердость и храбрость, приличную обстоятельствам. Только эта энергия и твердость походят на храбрость лакея, который громогласно кричит с крыльца: «Подавай!», а потом тотчас же подобострастно усаживает барина в карету и смиренно стоит перед ним, если тому вздумается намылить ему шею. Храбрость Горехвастова мгновенно исчезает, он трясется и бледнеет, как только увидит где-нибудь около себя кавалера или другую полицейскую власть, или даже просто в чужом обществе получит «подлеца» с любезным обещанием выбросить его из окна. Бессилие противиться внешним влияниям обнаруживается в нем на каждом шагу еще более, чем в Корепанове и Лузгине.
Лень, отвращение от труда тоже составляет одну из существенных сторон его характера, несмотря на видимую неутомимую деятельность. Он не хотел служить и сделался мошенником именно потому, что не хотел «сидеть каждый день семь часов в какой-то душной конуре, облизываясь на место помощника столоначальника». Он чувствует, что «стоит выше общего уровня», что может быть и поэтом, и литератором, и прожектером, и капиталистом. Но ему непременно хочется получить как можно больше без всякого труда, и он избирает шулерство как легчайшее средство обогащения. Разорившись, он живет в четвертом этаже, на манер артиста, и тут всего более нравится ему полная беспечность, которой он может предаваться. Ему тошно смотреть даже на своего соседа Дремилова, только потому, что этот сидит все за книжкой. Негодование разыгрывается в нем при одном воспоминании о таком труженичестве. «Ну, что это за жизнь, спрашиваю я вас, – восклицает он, – и может ли, имеет ли человек право отдавать себя в жертву геморрою? И чего наконец он достигнет?» и т. д. Горехвастову мало быть практически лентяем: он старается свою лень возвести в теорию. Он даже положительно выражается, что «гениальная натура науки натребует, потому что до всего собственным умом доходит. Спросите, например, меня… Ну, о чем хотите!.. На все ответ дам, потому что это у меня русское, врожденное». Как видите, и этот господин, подобно Лузгину не прочь бы свалить свою пустоту на природу, на врожденность. Но в его словах и рассказах нельзя не видеть крайнего развития лености, далеко превосходящей естественное и всякому человеку дозволительное влечение к покою.
Однако он играет, мошенничает, прожектирует – могут возразить нам. Для этого тоже нужно много деятельности. Горехвастов работал и умом, и руками, и ногами, и всеми членами тела для приобретения фортуны. Он целые ночи проводил без сна, опасностям подвергался, странствовал по ярмаркам, путешествовал через окна из второго этажа на улицу. Как хотите, а к этому не способна натура пассивная, ленивая, находящая высшее блаженство в апатическом бездействии. – Все это кажется очень справедливым при первом взгляде. Но при некотором внимании нетрудно сообразить, что и деятельность Горехвастова – совершенно пассивная, вынуждаемая обстоятельствами чисто внешними. Почти всегда он действует по чужой указке, ведомой другими мошенниками, почти всегда следует неуклонно тому направлению, на которое его толкнули. Пожалуй, если хотите, и он не совсем без дела. Но разве тогда можно найти на свете хоть одного человека бездельного? Тот бегает целый день около бильярда, другой сидит за шахматами, третий глубокомысленно курит сигару. Иной половину дня гуляет для моциона, а другую половину употребляет на то, чтобы задавать работу своему желудку, который едва в целые сутки ее выполнит… Иной всю жизнь свою вести разносит, другой каждый вечер в театре томится, и т. д. и т. д. Все это ведь тоже дело, если хотите, и ни один человек без дел подобного рода обойтись в своей жизни не может, потому что закон самой природы непременно какое-нибудь движение предписывает. Но что это за движение, к чему оно стремится, какая сила его производит, – вот на что нужно обращать внимание при оценке человеческой деятельности. И камень бросить, так он полетит, и даже если его искусно направить на воду, то – кружки на ней произведет. И если воду вскипятить, то она так разбушуется, что и через край пойдет; но затем разольется по полу и простынет тотчас, – только лужа останется. Подобными вспышками ограничивается и деятельность пропавших талантливых натур. Внутреннее влечение к деятельности им уже сделалось непонятно; сознательно и постоянно преследовать свою цель – у них не хватает терпения и твердости. На один порыв, и даже сильный, – их еще станет, потому что они вообще, по слабости своих внутренних сил, склонны увлекаться внешними впечатлениями, но одна неудача, одно препятствие, которого нельзя удалить сразу, – и энергия оставляет их, и природная лень берет свое. Все они являются деятельными представителями того взгляда на вещи, который высказывает Горехвастов таким образом:
Я, Николай Иванович, патриот, я люблю русского человека за то, что он не задумывается долго. Другой вот, немец или француз, над всякою вещью остановится, даже смотреть на него тошно, точно родить желает, а наш брат только подошел, глазами вскинул, руками развел: «Этого-то не одолеть? – говорит: – Да с нами крестная сила! Да мы только глазом мигнем!» И действительно, как почнет топором рубить, только щепки летят; гениальная, можно сказать, натура! без науки все науки прошел!.. Люблю я, знаете, иногда посмотреть на нашего мужичка, как он там действует: лежит, кажется, целый день на боку, да зато уж как примется, так у него словно горит в руках дело, откуда что берется!
Вместе с слабодушием и леностью Горехвастов имеет и другие второстепенные признаки талантливых натур. Он с удивительною откровенностью рассказывает свои подвиги и при этом энергически ругает себя, превосходя в этом случае Корепанова и Лузгина настолько, насколько натура его размашистее их натур. «Я подлец, – восклицает он и рвет при этом свои волосы, – я не стою быть в обществе порядочных людей! я подлец, я погубил свою молодость! я должен просить прощения у вас, что осмелился осквернить ваш дом своим присутствием». Какое сильное раскаяние! – можете вы подумать. Не беспокойтесь: это так, вспышка, для успокоения собственной совести. «Мы, дескать, не такие пошляки, как другие-прочие; мы чуем нашу высшую русскую породу и знаем, что если бы захотели, так могли бы быть очень хорошими людьми». На деятельность же Горехвастова все подобные вспышки не оказывают ни малейшего влияния. В то самое время, как он декламирует о своем недостоинстве, его арестуют за кражу казенных денег женщиною, с которой он находился в «непозволительной» связи. Прожив свою молодость, этот господин до того изленился, что уже и украсть сам не хочет, а заставляет свою любовницу.
Оставим теперь в стороне талантливых приятелей г. Щедрина и поставим вопрос в более отвлеченном виде, чтобы не задевать никаких личностей. По нашему мнению, в обществе молодом, не успевшем еще основательно переработать всех своих взглядов и мнений, не успевшем, по причине неблагоприятных обстоятельств, развить в себе самоопределяемости к действию (говоря по-ученому), непременно являются два главные разряда членов. Одни – вполне пассивные, безличные и крайне ограниченные как в своих способностях, так и в потребностях. Эти – смирны; они не волнуются, не сомневаются и не только не выходят из своей колеи, но даже не подозревают, что можно из нее выйти. В ученье, в службе, в жизни – они всегда исправны; что им прикажут, то они сделают, что дадут выучить, выучат, до каких границ, позволят дойти, до тех и дойдут. Это уже люди убитые, безнадежные, нечего ждать от них, нечего стараться направить в хорошую сторону. Как их ни направьте, они не выйдут из своего ничтожества, не разовьют ваших идей, не будут вашими помощниками. Они, как балласт на корабле, дают только устойчивость кораблю общества против бурных ветров и толчков взволнованного моря. Они тяжелы на подъем, неподвижны и тупо верны одному, раз навсегда заученному правилу, раз навсегда принятому авторитету. Отступления делаются ими только на практике и всегда бессознательно. Они могут похвалить роман Жорж-Санда, пока не знают, что он написан Жорж-Сандом; могут даже посмеяться над нелепостью, если вы им не скажете, что взяли эту нелепость из уважаемой ими книги; могут осудить гнусный поступок, не зная, что он учинен генералом. Но как скоро авторитет является наружу, сознание их просветляется, и тут уж никакие убеждения не помогут… Убеждений и принципов нет для этих людей; для них существуют только правила и формы. В деятельности их есть что-то похожее на медвежью пляску для выгоды хозяина и для потехи праздного народа; в разговорах же своих они напоминают попугая, который на все ваши вопросы отвечает одно заученное слово и часто совершенно невпопад говорит вам «дурак» за все ваши ласки. Некоторые, впрочем, и этим утешаются: интересно, дескать, что птица говорит точно человек.
Другую половину молодого общества составляют именно те люди, которых называют «современными героями», «провинциальными Печориными», «уездными Гамлетами», наконец «талантливыми натурами». Последнее название, может быть, менее других соответствует мысли, которую мы хотим высказать, но – дело не в названии. Натуры тут, конечно, не много, а более действуют обстоятельства житейские, состоящие, во-первых, в отношениях времени. Печоринские замашки и претензии на талантливость натуры являются всегда, как уже заметил г. Щедрин, в молодом поколении, обладающем сравнительно большею свежестью сил, более живою восприимчивостью чувств. Подвергаясь разнообразным влияниям, молодые люди находятся в необходимости сделать наконец выбор между ними. Начинается внутренняя работа, которая в иных исключительных личностях продолжается безостановочно, идет живо и самостоятельно, с строгим разграничением внутренних органически естественных побуждений от внешних влияний, действующих более или менее насильственно. Но подобные личности представляют исключение, тем более редкое, чем ниже стоит образованность всего общества. Самая же большая часть людей, начинающих работать мыслью в обществе малообразованном, оказывается слабою и негодною, чтобы устоять против ожидающих их препятствий. С самого появления своего на белый свет, в самые первые впечатлительные годы жизни люди нового поколения окружены все-таки средою, которая не мыслит, не движется нравственно, о мысли всякого рода думает как о дьявольском наваждении и бессознательно-практически гнет и ломает волю ребенка. Это второе обстоятельство – противодействие начального воспитания и всей окружающей среды идеям времени, которому уже принадлежит новое поколение, – и приводит к падению большую часть талантливых натур. Возникли у них кое-какие требования, которым прежняя среда и прежняя жизнь не удовлетворяют: надобно искать удовлетворения в другом месте. Но для этого надо много продолжительных усилий, надо долго плыть против течения. Между тем корабль давно уже стоит на мели и балласт грузно лежит внизу. Талантливые натуры, заметив, что все около них движется, – и волны бегут, и суда плывут мимо, – рвутся и сами куда-нибудь; но снять корабль с мели и повернуть по-своему они не в силах, уплыть одни далеко от своих – боятся: море неведомое, а пловцы они плохие. Напрасно кто-нибудь, более их искусный и неустрашимый, переплывший на противный берег, кричит им оттуда, указывая путь спасения: плохие пловцы боятся броситься в волны и ограничиваются тем, что проклинают свое малодушие, свое положение, и иногда, заглядевшись на бегущую мимо струю или ободренные криком, вылетевшим из капитанского рупора, вдруг воображают, что корабль их бежит, и восторженно восклицают: «Пошел, пошел, двинулся!» Но скоро они сами убеждаются в оптическом обмане и опять начинают проклинать или погружаются в апатичное бездействие, забывая простую истину, что им придется умереть на мели, если они сами не позаботятся снять с нее корабль и прежде всего хоть помочь капитану и его матросам выбросить балласт, мешающий кораблю подняться.
Какой из этих двух разрядов лучше, конечно, не затруднится сказать никто. В настоящем они оба хуже, и горе тому обществу, которое долго остановится на этих двух категориях и в котором не будет с года на год увеличиваться число спасительных исключений. Отсутствие всякой самостоятельности, ленивая апатия и увлечение внешностью составляют существенные признаки как талантливых натур, так и людей, принадлежащих к общественному балласту, хотя и не во всех находятся эти качества в одинаковой степени. Следовательно, и тот и другой сорт людей – не большая находка для общества, которое хочет жизни и деятельности сознательной и самобытной. Лучшая из талантливых натур не пойдет дальше теоретического понимания того, что нужно, и громкого крика, когда он не слишком опасен. В случае же обстоятельств неблагоприятных они или заговорят двусмысленно, или и совсем противно своим убеждениям. Самые отважные замолчат и свое молчание будут считать геройством. «Мы, дескать, мученики своих убеждений: все говорят против совести и получают от этого выгоду; и мы могли бы тоже получить выгоду, проповедуя чужие мысли, которых не разделяем; но мы не хотим кривить душою и молчим, затаив в себе собственное, самобытно сочиненное воззрение до того времени, когда можно будет его высказать без опасений». Таким образом и водворяется в обществе невозмутимейшая тишина, полнейшая неподвижность, возмущаемая только разве дебоширствами талантливых натур, посягающих на безопасность смиренных граждан.
Но у молодого, еще не совсем развитого общества есть будущее. И для этого будущего второй разряд людей, т. е. люди с размашистыми натурами дают все-таки несравненно больше хороших надежд, чем убитые существа без всяких стремлений. Они по крайней мере не будут иметь такого парализующего влияния на деятельность следующих за ними поколений, потому что в них есть уже хоть смутное предчувствие истины, хоть робкое, слабое оправдание молодых порывов. Лузгин уже не смеет высечь своих детей за то, что они уличают его во лжи; Корепаноов безбоязненно внушает крутогорскому молодому поколению «отвращение к тем мерзостям, в которых закоренели их милые родители». Рудин (тоже талантливая натура) имел более благотворное влияние на молодого студента Басистова, чем все его профессора вместе. В талантливых натурах есть хоть слабые зачатки деятельности, хоть желание перевертывать на разные манеры то, что им передано другими; в натурах бесполезных, безличных нет даже мысли о том, что нужно и можно действовать самому; пассивное восприятие внешних внушений не только не возбуждает их к деятельности, но даже еще более усыпляет и успокаивает в том процессе механического передвижения, который они называют жизнью и деятельностью… Винить этих несчастных тружеников было бы несправедливо уже и потому, что у них нет своей воли, нет своей мысли, следовательно им и отвечать не за что. Но нельзя не жалеть об их положении, нельзя не желать, чтобы все уменьшалось в человечестве число подобных людей, напрасно носящих образ человеческий.
Обращаясь теперь к началу нашей статьи, мы намерены предложить читателям вопрос: не состоит ли и большинство нашего общества из членов двух названных нами категорий? Не составляют ли исключения у нас люди, соединяющие с правдивостью и возвышенностью стремлений честную и неутомимую деятельность? Вероятно, каждый из читателей может насчитать в числе своих знакомых десятки людей, которым, кажется, сроду не приходило в голову ни одного вопроса, не касавшегося их собственной кожи, и десятки других, бесплодно тратящих всю жизнь в вопросах и сомнениях, не пытаясь разрешить своей деятельностью ни одного из них, и изменяющих на деле даже тем решениям, которые ими сделаны в теории. Сколько мы видим людей, унижающихся перед теми, кого они внутренне презирают, смеющихся над тем, чего боятся, делающих то, чего гадость они очень хорошо знают, говорящих то, чему сами не верят, и т. п. Отчего происходит все это? Оттого же, отчего погибают талантливые натуры, – от недостаточного развития внутренней силы, необходимой, чтобы устоять против внешних влияний. Теперь мы, слава богу, все уже знаем кое-что, потому что все учились понемногу. Но беда в том, что ученье это редким из нас впрок идет: редкие решаются собственным умом проверить чужие внушения, внести в чужие системы свет собственной мысли и ступить на дорогу беспощадного отрицания для отыскания чистой истины; большая часть принимает ученье только памятью, и если действует иногда рассудком, то не потому, чтобы внутренняя, живая потребность была, а потому только, что в голову заброшено такое учение, в котором именно приказывается мыслить. И начинается мышление на заказ, без всякого участия сердца, с соблюдением только диалектических тонкостей. И то хорошо, конечно: все-таки лучше, чем совершенное, мертвое безмыслие. Но жизнь не уловляется диалектикой, и кто не вникал в разнообразие ее влияний сам, не стесняясь теориями, навязанными в лета неведения, тот не поймет ее хода. В том обществе, где сильно еще действуют в отдельных личностях чужие, бессмысленно взятые на веру формы и формулы, долго нельзя ожидать плодотворной и последовательной деятельности. Во многих умах могут появляться прекрасные порывы, произведенные присталыми убеждениями; но все они – и порывы и самые убеждения – бесполезно погибают и рассыпаются в прах, не в силах будучи противиться давлению темной и тяжелой массы, со всех сторон заграждающей им путь. Оттого-то и бывает так медлен переход народов из состояния пассивного восприятия в состояние самобытной деятельности. Медленно, чуть заметно увеличивается из поколения в поколение число людей, самобытно мыслящих, и еще медленнее получается возможность приложить мысль к делу. Идеала лично самостоятельной деятельности не достиг еще ни один народ, и немного есть народов, в которых сознательно развитые личности не составляют исключения.