Полная версия:
Из варяг в греки. Набег первый
Первые хазары возвысились над острогом, забравшись на осадные лестницы. И вот уже приземлялись по эту сторону стены. Тогда Любор отвёл руку с копьём назад, приготовившись к броску. Но метнуть копьё оказалось не так просто. Словно на руке повис мельничный жернов. Он вырывал её из трясины, и вдруг понял, что вся дружина привязана к этой руке, и вместо того, чтобы метнуть копьё, он бросил вперёд пять сотен человек. И в то же время он был каждым из них и дрался там, у стены, ощущая горячие солёные брызги на зубах, и как сталь входит в мясо, и как хрустят жилы.
Он размахнулся ещё раз, и стрелы понесли в клювах смерть. Ещё раз – и частокол, обложенный соломой, вспыхнул рыжим коптящим пламенем. Тогда он велел отступить своей дружине, и все, как один отошли от горящей стены, через которую больше не лезли хазары. Лучники добили тех, кто успел перелезть.
Время вело себя странно, то сжимаясь, то растягиваясь, и Любор понял, что время – это женщина. Неприступная, гордая, капризная. Он попытался управлять им, но воля его оказалась слабее, и стало по-детски обидно, он чуть не заплакал. Вдруг частокол рухнул в пепел, и Любор обнаружил себя в самой гуще схватки. Он не помнил, как долго горел огонь, что от частокола остались только угли, и когда неприятель успел перебросить силы на эту сторону.
Копьё разило легко, будто всё было понарошку. И люди падали не взаправду, и кровь из его плеча лилась тягучим мёдом. А те места, куда целовала его Янка, объяла щекотка. Он прыгал выше голов, иногда зависая в небе, и оттуда пикируя на врага, при этом не в силах унять страшный смех. На лицах, видевших его, читался испуг – Любор и впрямь был страшен. Смеющийся в чёрных пятнах своей и чужой крови, с углями вместо глаз, скачущий или бегущий на четвереньках.
Внезапно картина начала уменьшаться, люди сжимались, звуки стихали, и всё уползало вдаль. Он запрокинул голову, и в кроне великого древа жизни увидел лицо Горазда. Чёрствое корневище его руки вцепилось в стеганый плащ Любора. Наконец он осознал, что Горазд тащит его по снегу, и тот корень, что тянется по белому полю – это никакой не корень, а кровавый след. И что он сам, Любор, сделанный из ломких соломин и хрупких сосудов, ранен. Багровые лучи исходили теперь уже от него самого, застилая обзор, и скоро ничего, кроме них не осталось. Кроме них, и протяжного крика
– Мама!
Он пришёл в себя на тёплых полатях с перевязанным плечом, тошнотой и ломотой во всём теле – так прощалось с организмом зелье. Грибной бес не хотел покидать уютное жилище, и цеплялся неистово за все сухожилия и суставы. Но всё же естество человека было сильней. Пока сильней.
На соседних лежаках постанывали раненые дружинники. Это был нижний зал терема. Молчаливые женщины проходили мимо с кувшинами воды, кровавыми тряпками и горшками углей, в которых краснели стальные прутья – прижигать раны.
– Всех сюда снесли, – услышал Любор голос Витко.
Тот сидел рядом, но во мраке лица его было не видно. Говорил он спокойно, иногда растирая руками ногу.
– Кто жив остался.
– А что было-то? – прошептал Любор, разлепив ссохшиеся губы.
– Хазары это. Со степей. Пришли дань требовать, а как послов их перебили, они местью воздали. Усекли мы цену хазарской крови. Всё они сожгли, кроме терема, да княжьего дома. Половину перебили, остальная половина тут.
– А отец?
– Живой. Его сразу в кольцо, руки заломали, да к воеводе их повели. И пока наших резали, его глядеть заставляли, и условия сообщили. Дань платить будем теперь.
– Какую?
– Куниц, белок, мёда, монеты… Да как вон поляне платят. Только нам за дерзость железа дали пощупать.
– А женщин?
– Не знаю, Любор. Каких-то увели, да наши бабы бойкие – живыми не давались.
– А мать?
– Жива. И древлянка твоя…
– Что?
– Жива.
Любор улыбнулся в темноте, и, закрыв глаза, уже снова готов был угаснуть.
– Заславу убили, – продолжил Витко.
– А Варун?
– Варун в лес ушёл. Тяжко ему теперь будет, совсем один остался.
– Жалко, что так вышло.
– Вид у тебя, скажу я тебе…
– Ничего, – крякнул Любор, – Поменяется.
– Многое теперь поменяется.
– Слушай, Витко, а откуда ты всё это знаешь?
– Ты уже два дня лежишь.
На Стоянище смотреть было больно, но всё же княжич обошёл село вдоль сгоревшего частокола. От домов остались чёрные ямы, и замёрзшая кровь не меняла свой цвет. Она была всюду – белого снега не видать.
Неподалёку, близ священной рощи, где деревья стояли в пёстрых лентах и бил нетронутый морозом ключ, Любор увидел отца. Князь с юношей-помощником, топорами ломали замёрзшую землю. Яма была уже глубокой, и с обоих лился пот.
– Здравствуй, отче!
Стоян оглянулся на Любора, и то ли улыбка, то ли сожаление иссекли его морщинами. Он вздохнул и вновь принялся за работу.
– Что вы делаете?
– Будем хоронить Филиппа.
– В яме?
– По христианскому обычаю.
Рядом лежал деревянный гроб – выдолбленный в стволе, – из которого был виден длинный заострившийся нос и клок бороды.
– Не спас его греческий бог, – заметил Любор.
Князь резко обернулся и сделал три грозных шага.
– Его, как ты сказал, греческий бог спас всех нас! Проси прощения за свои слова!
– Если ты объяснишь мне…
– Лежать бы тебе в красном снегу, как и всем нам. А что брат жив остался… А что мать или баба твоя! Без копья, без топора, с одним крестом, вышел на конных. Вышел, встал посередь и крест вознёс. Его первый же и зарубил. А воевода хазарский, то увидев, велел тут же бой-то и закончить. Этот, говорит, не из их роду-племени. Это важный человек из великой Византии. У хазар такие же монахи ходят, и многие хазары их почитают. А кто его, слышь, зарубил – отнять оружие у того, коня отобрать, и пусть никто с ним не молвится. Ибо убил он святого человека.
– Стало быть, спас, – Любор подошёл ко гробу, – Ну прости, Филипп… Хороший был человек. Часто говорил со мной. Толково говорил.
– Я знаю, Любор. Филипп хвалил тебя. Не будь его, не послал бы я тебя в Киев к Аскольду.
– Да, отец. Жаль его.
– Нечего жалеть. Он и сейчас есть. Душа его пока здесь.
– Видимо, отец, я не знаю, как говорить с душой. И не знаю, какому богу приносить за неё жертвы. Всё поменялось к худшему.
– Ты всё скоро узнаешь, сын. Очень скоро. А пока врачуй свою руку – к весне ты мне нужен здоровым. Как тронется лёд, начнёшь сборы в Киев.
Любор откинул мысом клубень стылой земли, шевельнул плечом и удалился в княжий дом.
На брёвна, чуть тронутые снежком, клали тела. Всё поле от берега реки до лесов на холме, до которых и лошадь скакать устанет, покрылось следами людей.
Труп на брёвнах образовывал центр круга. К нему извне то и дело сновал одноглазый Везнич, шепча и покрикивая. Жрецу помогали молодые дружинники, кто мог работать. Ставили ивовые плетни вокруг, в три ряда. Женщины несли из княжьего погреба снедь на столы. Все понимали, что запасы на зиму сожжены – кочевники хазары не знали, что в сараях под крышами земледельцы хранят своё зерно. Они думали, там отсиживаются люди, запершись изнутри. А трусов хазары люто не любили. И по ошибке жгли сараи с зерном.
Все понимали, что тут, на похоронном пиршестве, они съедят последнее – то, что уцелело в доме и скотиннике князя. А дальше наступит голод, верный спутник войны, и соберёт новую жатву жизней.
Но в этот день к себе на пир они звали саму смерть. Пусть примет участие в действе. И ей нужно показать, что живые ещё бодры и полны сил, и что не пришло пока время новых жатв.
И потому молодцы разминались перед кулачными боями, ставили мишени – соревноваться в стрельбе и метании копья. И тот, кто ещё день назад отлёживался в тереме, теперь потуже стягивал повязки на ранах, хлебал медовуху, чтобы меньше чувствовать боль, и лихо отхлопывал себя по груди. И потому столы всё же гнулись от хмельного и жирного на них. И когда первые чарки опустели, жрец Везнич подал знак – начинать.
Начали со старейшин, с воеводы Усыни, со Светлана – с тех, кто был особо почитаем в народе. Их тела получали отдельный костёр. Простых воев и гридней клали по три-четыре человека рядом – поскольку убитых оказалось больше сотни, и не было дров и места на каждого.
Обойдя толпу живых, Везнич погрозил пальцем тем из них, кто лил по усопшим слёзы.
– Ну ты это брось! А то там, – он возводил палец к небу, – подумают, что жизнь не мила, и заберут.
Помощники обходили ложа мертвецов, поднося факелы к хворосту. Но прежде, чтобы живые не видели, как огонь пожирает тела, они поджигали плетни вокруг главного костра. Получалось, что центр, на котором происходило отделение души от ненужного праха, был невидим для людских очей. Его заслоняли три стены огня и дыма. Через эти стены не могла пройти и душа – она, пометавшись в кругу пламени, вылетала в единственно доступное пространство – к небу. Иначе считалось, что бес, сидящий в теле с душой, может кинуться в первого попавшегося зеваку. А кто его знает, с чем он пожалует… Лучше не рисковать. И бес уходил в поры земли. Потому на месте кострищ долгое время ничего не росло.
Когда ивовые заборы прогорали, то и основной костёр уже сходил на нет. И только морозец начинал пахнуть палёным мясом.
– Боги забирают душу в ирей, – баяла бабка мальчику, пока тот завороженно глядел, как сгорает тело его отца, – А смерть стоит рядом, да следит за порядком. Ты, мал, поди побегай, повеселись, покажи, какой ты здоровенький – пускай смерть не глядит в нашу сторону.
– Раньше навь клали в землю, скручивали, как тебя, когда ты у мамки в пузе сидел. Теперь не так…
– От чего же это, дедушка?
– Раньше хотели, чтобы земля переродила ушедшего заново. В человека ли, птицу ли, ручей. А теперь пускай летят в ирей. Там спокойней, чем у нас.
– Дедушка, а что такое – раньше и теперь?
Во время сожжения уже не плакали, а больше пугливо и молча глядели – не увидят ли в дыме лица или знамения. Иные уже отходили к столам, принимались за медовуху, иные – бодались плечами, вызывая друг друга на бой. С дальнего конца поляны, у леса, грянули на дудках и бубнах.
Жрецы дождались, пока огонь сойдёт, и сгребали с костров кости в большие глиняные горшки. В конце лета такие горшки наполнялись плодами, а теперь служили напоминанием для ушедших предков – пускай следят в небе за дождём, в земле – за влагой. Мёртвые должны благословить будущий урожай.
Музыканты и ряженые, выкрикивая матерние слова, отгоняя нечисть, шли за жрецами. А те уносили горшки в чащу леса, где их уже ждали плотники. На высоких, с человеческий рост отёсанных пнях, громоздились избы. Малые копии настоящих, с крышами и дверьми. В них ставили горшки, клали зёрна и яйца. В народе их называли «избами смерти», и теперь к ним будут посылать юношей в день мужского посвящения. Сможет ли паренёк, привыкший к мамкиному уюту, просидеть рядом с такой избой всю ночь? А если вылезет из неё костлявая навь, а если обернётся красавицей и заманит к себе в избу, да там и сварит в горшке?
Тех, кого сжигали на общих кострах, решено было засыпать в один общий курган. И до самого утра, под вой волков и свист ветра, жрецы с помощниками возили на санях кости с обугленной плотью в кучу, засыпали снегом и мёрзлой землёй. Сани ломали и клали рядом. Тут же забили трёх коней. А потом, поседевшие и с дрожащими руками, собирались в княжьей гриднице, чтобы залить пережитый ужас брагой. И спали сутки напролёт.
Так близ Стоянища выросло новое село, только населяли его мертвецы. Ещё три дня ставили вокруг него ветхий забор, а в лес, где высились ужасные избы, несли остатки еды – чтобы мёртвые ели в своих домах, привыкали к ним, и не приходили в город живых по старой привычке.
***
Витко сын Земовита, пахаря и смерда, с малых лет учился помогать отцу за плугом на бороздах. Умел наладить лемех, заточить серп или вытесать топорище ещё при молочных зубах.
В двенадцать лет, когда Земовит учил его разделывать тушу лося, Витко впервые задумался о верности своих знаний. Он разглядывал внутренности животного, водил пальцем по тугим плёночкам, желудочным сумкам, канальцам, вглядывался в истечение соков и как ткани от разложения меняют цвет. Отец, отерев нож, уходил обедать и звал сына, но тот сидел очарованный сложным механизмом. Сёстры смеялись над Витко и дразнили мухой, застав его и вечером всё у той же туши.
В тот день он решил, что земля с её ключами и реками, корни деревьев с прочными волокнами, дымоход в печи, сочащийся через осоку ветер и вот это убитое тело лося – имеют неуловимое сходство. Устройство жизни едино, и жизнь повсюду.
– Но ведь я убил его, – говорил отец, опаляя шкуру, – Как же он может быть чем-то живым?
– А куда же делось то, что делало его живым? – спрашивал мальчик.
– Я попросил лешего забрать это, и дал ему хлеба. Теперь леший не будет злиться, что у него отняли зверя. И мы с тобой настреляем ещё много лосей, Витко.
– А можно ли вернуть то, что делало его живым? Вселить обратно в тушу. Везнич однажды сделал так с воином.
– Везнич сумел это сделать, покуда воин дышал. Как только дух перестаёт входить в ноздри, уже ничто не вернёт жизнь.
– То есть, жизнь – это дух? – спросил Витко.
Отец не сразу нашёлся с ответом.
– Жизнь – это хлеб, Витко. Да иди-ка ты спать. Завтра рано вставать на пашню.
Витко начал понимать, что в голове его возникает лавина вопросов, на которые никто не даёт ответа. Отец вечно уставший и только морщится, старшие сёстры смеются, матушка смотрит со страхом. Однажды он встретил жреца и, превозмогая страх, спросил его.
– Негоже тебе, сыну пахаря, совать нос. Подрастёшь, узнаешь, что положено. Как все.
И он подрастал, отвлекался игрищами, потом – девицами, но и с последними всё было не как у всех. Ликуша, бывшая старше его на пятнадцать лет и часто учившая мальчиков быть мужчинами, была им недовольна. Нет, он достойно проявил себя в первую ночь с ней и даже удивил наставницу пылом и ловкостью, но её насторожило другое.
– Чего ты меня всё изучаешь? – спросила она, прикрывая ладонью свой родник.
– Как удивительно мы устроены, какой умысел во всём этом!
– И какой же? – спрашивала она, кисточкой волос оглаживая его плечо.
– Вот взять хотя бы это… Что ты прикрыла. Срам исходит оттуда же, откуда и жизнь. Словно таким образом жизнь, хрупкая при рождении, таится от грубого прикосновения, от злого взгляда. Под личиной срамного, как под защитой, скрыт исток блаженства.
Ликуша приподнялась на локте и долго посмотрела на него.
– Какого беса ты пускаешь в себя? Зачем ты так говоришь?
– Разве я сказал что-то плохое?
– Нет. Наоборот. Это очень даже хорошо ты сказал. Но ты не жрец и не певун, чтобы так говорить. Ты просто молодой смерд, и как бы такие мысли не помешали тебе исправно работать! Я волнуюсь за тебя, мальчик мой. Такой юный, а держишь такие думы.
– Что ж, а может быть, мне другой удел выпал, нежели отцу?
– Удел рода не поменяешь. Ты – пахарь.
– Всё во мне говорит иначе.
– Ладно. Переболеешь, перерастёшь, – Ликуша нежно поцеловала его в живот, – От тебя уже пахнет мужем.
Но Витко не перерос, и, бывало, подолгу стоял над плугом, пока остальные пахари бороздили и удалялись, и возвращались другой межой, а он всё стоял на незаконченной борозде. Прикованный глазами к устройству сошника. И вдруг бил по нему ногой, пока тот не скашивался на бок.
– Дурмана съел, малец? – орали мужики.
А Витко стегал лошадь, вёл борозду дальше и видел, как скошенный плуг отваливает землю на сторону, и чувствовал, как земля дышит, готовая дать вдвое больше. Вечером отец портил изобретение, гнул отвал обратно и возвращал плугу былую форму.
– Только пыль царапать, – ворчал Витко.
– А ты знай своё место. Не тобой придумано, не тобой отменится!
И жрецы согласно кивали, вспоминая древнюю кощуну, ещё от скифов пришедшую, про первый плуг. Все остальные плуги должны быть, как первый, ибо нет на то указания богов, чтобы менять что-то в этой жизни.
Сидя в засаде на оленя вместе с княжичем Любором, Витко делился с ним идеями и жаловался на окостеневшие умы племени.
– Ничего, – отвечал Любор, – Придёт наше с тобой время. Не век мы в подчинении будем.
– И всё же я чту отца, и никогда не сделаю чего-то наперекор ему.
А было им тогда по шестнадцать лет. Скоро настал день посвящения в мужи, и Витко отправили одного в лес. Ему завязали глаза, завели в чащобу, где высилась на четырёх ногах изба смерти со свежим прахом. И наказали сидеть близ неё семь ночей, а потом искать путь домой. Дали же с собой только огниво, лук со стрелами, да камень соли.
Поначалу он сидел, не шевелясь и всё прислушивался, принюхивался. Воздух пах лосем, мёдом, гнилостью палой листвы и сладостью горелой плоти в избушке.
Он не отрывал глаз от домика на пнях, и всё думал – возможно ли, чтобы вылезла оттуда мёртвая девица и заманила его к себе? Он бы не пошёл, конечно, но что если здравый ум будет побеждён дурманом ароматов, усыплён песнями, дивными видами.
Здравый ум – решил Витко, – вот единственное, на что стоит полагаться. Что стоит беречь, во что верить и чего держаться. А разве здравый ум, тот который воспитан повседневным опытом, который изучал вскрытую тушу, геометрию плуга, устройство женского тела – разве этот ум допускает мертвеца, что лезет из своей домовины в мир живых? Могучее Сва, нет, конечно!
Однако оставался неподвластный уму страх. Тогда Витко решил и страх подчинить уму и победить всё тем же методом – наблюдением. Он встал и полез по сухому стволу к самой избушке.
В струпьях редкой коры, ствол пах смолой, впитавшей солнце, а у самой двери в избу пахнуло едкой пылью. Витко чихнул, и птицы слетели с ветвей, а в избе было тихо. Кости, затянутые толстым слоем паутины, лежали мирно. Насекомые и грызуны давно уже обточили последнюю плоть, унесли зерно подношений, а в крынке с густым мёдом было черным-черно от мух. Витко даже раздосадовался – неужели больше ничего не будет?
Он осмелился выказать голос:
– Мир праху, кто бы ни был!
Прах не ответил.
Оставшиеся дни Витко посвятил охоте, готовке пищи и поддержанию костра. Путь домой был лёгок. Стоянище отыскалось быстро – солнце всегда в это время года проходит южнее, стало быть, буду держать направо.
Он спускался с холма, синяя чаща осталась позади, а у подножья дымили родные очаги. Всё дышало тихой ясностью, и Витко даже начал терять себя – неужели мир такой понятный? До обидного доступный. Интересный, разный, но и живые, и мёртвые не хранят в себе никаких тайн, а сны и сказы – ошибка, неверная дорожка. Чистый ствол без коры – неужели мир такой? Что-то в нём упиралось и не желало такой неприкрытости мирового тела.
Начало смеркаться, и в поле он увидел девушку. Она длинным прутом гнала коз, заодно собирая последние луговые цветы, она пела, и глубокий молодой голос плыл в свежих сумерках. Заметив Витко, девушка насторожилась, убрав за спину венок и прут. Но вскоре признала его.
До этого они виделись всего раз или два – девушка жила у реки, в доме кузнеца Варуна, и не часто ходила на торжища и стогна. Всё больше проводила времени в полях или пряла лён с матерью, Заславой, или с братом Лесобором в рощах и на берегу. Немного дикая, почти не знавшая других девиц, она росла в тишине и строгости отцовского воспитания. И хрупкие, нежные черты лица говорили об этом. Брови белые, щёки будто бы в пуху. Пояс перехватывал рубаху в узкой талии, поднимая высоко маленькие ещё только наметившиеся грудки. Роста она была невысокого, но уже ладно сложена. Ей едва исполнилось тринадцать.
– Здравствуй! – Витко издали вскинул руку, а девица ждала его молча.
В синих от темноты глазах было замешательство, затем стыдливость опущенных век, и, наконец, смелый взгляд их вспыхнул восторгом, и снова погас под ресницами.
На миг ему представилась птаха, что насторожилась и готова вот-вот улететь.
– Ты же дочь кузнеца?
– Да.
– Как тебя зовут?
– Полеля.
– А я – Витко. Пошли, я провожу тебя до дома – уже темно.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Гон – мера расстояния, которое проходит животное, впряжённое в плуг в одну сторону при возделывании пашни, приблизительно равная ста метрам.
2
Судлица – обоюдоострое славянское копьё.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги