Полная версия:
Из варяг в греки. Набег первый
Любор сбегал к берегу, на ходу стягивая одежду.
– Не уйдёшь, куница! Не уйдёшь! – посмеивался он.
А древлянка пыталась отвязать от сапожка верёвку, но та туго разбухла, и только ногти срывались. Плот вышел на центр реки и взял хороший разбег. Мешок камней от рывков девушки сползал к самому краю. Ещё рывок в попытке развязать узел – и груз опрокинулся и потянул лёгкое тело в бездну. Но пока этого не случилось, Любор в несколько махов доплыл до неё, и уже готов был наказать беглянку, хотя и сам не знал, как – может, утопить и не мучать себя, что не ему такая досталась, а Варуну?
И только тут разглядел он верёвку от мешка в воду, и дикие глаза девицы, немые от ужаса. Голова её уходила под воду, и казалось, больше не появится, но течение и тяга вытаскивала её, и она кашляла, билась и задыхалась. Любор влез на плот, ощупал мешок и всё понял. Разодрав ткань, он высыпал камни, схватил верёвку и притянул древлянку к плоту. Обессилившая, она не смогла даже держаться за край, и Любор затащил её сам.
Солнце светило, кукушка пела, клокотала водица. На девице не было ничего, кроме обуви, и он бездумно разглядывал её молодое тело, пока она не пришла в себя. Когда открыла глаза, он резко отвернулся. А затем натужно стал править к берегу.
– Зачем это было? – спросил он, когда под ногами была земля, а перед глазами – согревающий костёр.
– Княжий сын, чего спрашиваешь? Не рабичем рождён, небось.
Она сидела, укрытая его рубахой и, не мигая, глядела на пламя. Сизые губы дрожали.
Только сейчас он мог изучить её лицо. Тонкое, резное, пронзительные зелёные глаза, белые брови, широкие как будто чуть бархатистые скулы. Кисти рук, которыми она обхватила колени – пухлые, как бывает в самой юности. Наверное, ей было не больше шестнадцати. И голос по-детски хриплый. Но далеко не детский взгляд – мерило судьбы.
– Не рабичем, – согласился Любор.
– Вот и я свободная.
– Уже нет, – заметил Любор, – Ты теперь у нас.
– А что мы вам сделали, что вы, как звери дикие, всех перебили? И сестёр моих, и братьев.
Красные от воды глаза метнули в него молнию, и тут же вновь стали впитывать пламя.
На это Любор не сразу нашёлся с ответом. Ему вдруг и впрямь стало неясно, к чему той ночью они перебили столько беспомощных спящих людей.
– Всегда мы воевали, – сказал он, – Не нами начато, не нами кончится.
– Да уж, куда вашему князю…
– А ты про князя потише, – Любор попытался прикрикнуть, но вышло нелепо.
– Как уж сказала. Вон Аскольд Киевский все племена собрать хочет, помирить. Чтобы дружили против Царьграда. Сила будет! А ваш что?
Опять Любор замялся с ответом.
– Мы то одним, то другим служим, дань платим. Хватит, что ли. Вот наш род и пошёл в Киев. Только вы нам помеха. И не только нам, а всей силе.
– Я не знал… Мне только в ту ночь и сказали про призыв Аскольда, – признался Любор, смущённо тыча палкой в землю, – Это дело хорошее.
– Так чего же вы сиднем сидите? Чего бьёте нас? – древлянка долго и без всякой злобы, но с удивлением, поглядела ему в глаза, – Идите, объединимся. Не дадим христианам этим воли!
– А это правда, что вы людей едите? – Любор вспомнил возражение умного Витко.
Девица потянула носом и сплюнула.
– Бывало когда-то. Я не видела.
– Ладно, – сказал Любор, обивая ладони, – Пошли, а то искать станут.
Рубаху свою Любор оставил ей, а сам возвращался в одних портах, перетянутых поверх колен ремнями, да в опанках на босу ногу. Это вызвало смешки в Стоянище, и бабы склонялись друг к другу головами, перешучиваясь. Как же он, мол, так срывал рубаху с неё, что ничего от той не осталось. Горячий парень княжич.
Перед теремом у оградного плетня, Любор оставил её, и только в спину услышал:
– Благодарствую, княжич.
Она сказала это холодно и строго, как на торжище называют последнюю цену.
– Как звать-то тебя?
– Янка, – сказала девица.
Остаток того дня Любор провёл в лесу, таинственно радостный бродил он и пел. А ночью извертелся на скамье, так и не сомкнув глаз. Но пришло новое солнце, и вдруг он обнаружил в себе слабую, но растущую с каждым часом жажду. Что-то крепко засело в груди и тянуло, звало, мутило разум.
Всё пошло с той поры у Любора в разлад с прошлым. Прежде он знал, зачем жить и что будет дальше, кого славить, а кого чтить, знал вес отцовского слова. Теперь же не представлял, как мог Стоян пойти наперекор предкам. Как мог он предпочесть этого бесславного грека самому князю Киевскому и всей чести, которую сулил поход на Византию.
Но и своих родовых богов, изваяния которых высились на лысом холме за теремом, Любор проходил мимо, не кланяясь им больше. Он видел, что так вёл себя честной люд Получья, и уж явно неспроста отвернулись они от поверженных идолов. Он и сам больше не хотел, чтобы в него, как бывало, вселялся какой-нибудь бес, наполняясь которым можно было ни о чём не думать и не волноваться. Только вот осталась пустота смертная в душе Любора, на том месте, где раньше торчало три идола.
Более же всего поменяла его встреча с Янкой. И вот тут уж была пустота-пустотища, омут и бездна. Все, кто был прежде, даже та самая Малинка, домашняя и пригожая, казались ему теперь скучными, и даже их лиц он не мог вспомнить. А всюду, куда бы ни посмотрел, видел лицо Янки зеленоокой.
– Скажи, дядька Везнич, есть ли на мне волшба какая?
Любор сидел в землянке жреца, одноглазого Везнича. Отец говорил, Везнич сжёг свой второй глаз на жертвеннике, получив за это дар провидца от огненного бога, и никогда с тех пор не тушил в своём жилище огня. Так научили его скандинавы, у которых Везнич жил в юности, и чей бог сам отдал глаз в обмен на мёд мудрости.
Жрец полоскал рот вонючим грибным настоем и пускал слюну. Единственный глаз его вращался в своей тёмной яме и блестел страшным весельем.
– От чего же ты так думаешь, княжич? А… Вижу-вижу, – Везнич почти вплотную припал к Любору пустой глазницей, обхватив его голову руками, – Всё вижу про тебя. Сохнешь. Только с чего ты взял, что это волшба?
– Понимаешь, дядька Везнич, всё теперь поменялось.
– На что поменялось?
– Трудно сказать. У меня раньше такого не было.
– А ты давай-ка мысли не выпасывай! Говори, что на деле.
– Ну представь… вот выхожу я по утру к реке. Дух лесной, птахи, солнышко за туманом встаёт. Радуйся! – а не могу. Песню поёт рыбак. Как я любил раньше песни! Или пастух трубит. Или как девки засолнечную тянут. А теперь не могу. Всё померкло, песни нестройные. А я вроде и знаю, как надо петь. Знаю, как должно лесом пахнуть, знаю, как солнце блестеть должно по воде. Но всё вокруг не так, как знаю я. А я ничего не могу поправить. Тоска от этого. И вот тут болит в груди. И ни братья, ни отец…
Везнич вдруг закаркал, как ворон – так он смеялся.
– Чего ты, дядька?
– Знаю я средство.
– Ну так скажи!
– Найти надобно тебе человека, который такое с тобой делает, и сделать с ним то же самое.
– Это как? Кого же? – недоумевал Любор.
– Да вестимо кого – девицу ту, которая из тебя такого рохлю сделала. А теперь иди и не трать моё время!
От Везнича Любор пошёл к отцу, рассказать о том, что не может он жить теперь без Янки, и чтоб отдал он невольницу ему. Стоян с малой дружиной потчевались в гриднице. Когда Любор вошёл, внутри царил кавардак. В центре светлой залы на расчищенном от скамей полу грызлись две псины. Бороды, глазища и сжатые кулаки заполнили всё под потолком и вдоль стен.
– Жри его, Волочай!
– Рви его, Берка!
– Ага! Угу! Р-р-раз! Ах ты, гнилой!
– Чего встал! Дайте ему сапогом!
Собаки вцепились друг другу в холки и застыли на месте. Застыли белые глаза вывернутые назад, прижатые к затылку уши, красные дёсны в углах мокрых ртов. Иногда только упёртые лапы скользили и тут же упирались в пол ещё крепче. Вот-вот одна из собак должна была пойти по швам – так напряжён был комок мускул.
Кто-то заметил на пороге молодого княжича.
– Эй, Любор! Иди к нам!
Но он закрыл дверь снаружи, и долго ещё слышал гневные и весёлые подначки из-за деревянных стен.
А за гридницей раскинулись просторные стогна, где часто собиралось вече. Теперь там было пусто, в кострище аккуратно сложены новые дрова, свежая солома устилала землю. На той стороне площади высился терем. И Любор решил, не дожидаясь отцовского слова, последовать слову жреца Везнича. Пойти и сделать с Янкой то же, что она сделала с ним. Как – он не знал. Но тайно лелеял мысль: а что, если и она чувствует то же, что и он?
Унылый полный страж отступил, пропуская княжича, из-за двери пахнуло травным дымом и сладкой липой. В тёмных сенях от его шагов разбежались дети. Один из них – совсем ещё карапуз – упал и громко заплакал. Тут же навалили из комнаты женщины, начали задувать карапузу коленку, курлыкать над ним, а на Любора никто и внимания не обратил.
В другой комнате сидела старуха и делала руками знаки, от чего ему стало не по себе. В проходе он столкнулся с брюхатой на сносях бабой, и вдруг подумал, что она, может быть, носит его будущего брата. Если, конечно, князь ещё ходок сюда.
Огромный резной столб выплыл из мрака, и Любор, сам того не заметив, очутился в просторной зале, освещённой утлыми лучинами. Это была, так называемая лядвенница, место для долгих посиделок. Зала была разделена занавесями, и Любор тихо вошёл. На полу шуршали листья, в нос ударило шалфеем.
Кто-то шептался, и, прислушавшись, Любор узнал голос Варуна. Зачем, подумал он, кузнецу ходить в терем? У него ведь жена, дети… были дети. Угрюмый и замкнутый Варун в таком месте… Неужели? Янка! За шёпотом кузнеца послышался её презрительный смешок. Его можно было узнать из тысяч.
Любор сжал кулаки со скрипом, и на миг шёпот в углу затих. Но потом вновь продолжился. Всё так – Варун упрашивал её жить с ним. Янка не отвечала.
Кузница Варуна была под горкой, в тени деревьев у самой реки, где та расходилась на плёс. Варун любил, когда природную тишину нарушает только правдивый звон металла, и верил, что любое слово, произнесённое при ковке, входит в состав стали и влияет на судьбу оружия. Да и сельчане обходили кузницу стороной – священнодействие не для глаз посторонних. Когда все четыре стихии встречаются в одном месте, много духов и бесов приходит туда, и ни к чему тревожить их.
В день, когда Янка пыталась утопиться, Варун был первым, кто увидел её и Любора, идущих от реки. Он правил лезвие копья, и в оконце воздуховода ветер занёс голоса. Кузнец замер с красным острием в чугунных клешнях, прислушался, пощурился в щель. Янка с растрёпанной косой в мужицкой рубахе и полуголый Любор – идёт, глаз от неё не отрывает.
– Пошла блудить, – процедил кузнец и поспешил вернуться к молоту.
Но с того дня решил он во что бы то ни стало получить её себе.
Когда-то Варуна знали совсем другим, и чаще звали Варушей, слыша в том и суровость крутого кипятка, что может обварить, и нежность, почти голубиную. Таков он и был – суровый и нежный, и два этих качества уживались в его крепком теле. Сын кузнеца, сына кузнеца, он с детства питался звоном молота. Страсть же имел к музыке, и в свободное от помощи отцу время, мастерил в горниле железные дудочки, медные бубенчики, варганы и трещотки. Звонкие, гладкие, и звуком такие глубокие, как песня из груди птицы Гамаюна, хотя сам и оглох на одно ухо, как часто бывало среди кузнецов.
Отец сначала противился такому расходу сил, потом от пригожих звуков повеселел и разрешил сыну мастерить всё, что тот пожелает. Стал Варуша известным мастером в свои семнадцать, инструмент на торжище возил в Чернигов и дальше.
На торгу как-то нашёл на него купец из далёкой Македонии, из царства Болгарского. Тот подивился тонкому ремеслу, которого у диких лесовиков не ожидал, и позвал Варушу с собой.
– Поедем! Арабы, италийцы, галлы – учись у кого захочешь. Будешь в своём деле первым, тюркам на зависть, готам на зло.
Кузнец согласился, не мешкая. Отец повздыхал, что без помощника остаётся, но уж коли князь велел… Да и многие в те года отправлялись в Византию учиться.
– Пора и нашему Варуше у болгар ума набраться.
Варун никогда никому не рассказывал, что было с ним в Македонских землях, а только через три года вернулся он оттуда уже таким мрачным, каким видел его Любор сейчас, хотя минуло с его возвращения долгих двадцать пять лет. Говорили, это роскошь иноземная сделала его таким.
Пожив среди мраморных дворцов в вечно пышных цветах, где земля родит сама без усилий человека, а из-под тучных стад катятся головы сыра и реки молока, где радуга птичьих крыл в душистых эвкалиптах, где на серебре – коего славяне не знали почти – едят виноград и красну рыбу, где на солнце сияет позолота, а зернистая чернь веет лунным светом, где за стеклянными эмалями живые лики святых писаны кораллом и пурпуром, а на мечах и копьях вместо крови рдеют рубины и карбункулы… познав то, разучился Варун радоваться простоте льняных скатертей родного Полесья.
Стоян, только начавший княжить в то время, дабы развеять мрачность кузнеца, разрешил ему участие в набегах на соседние земли. Обычаем же полагалось рудяных дел мастеров от смерти или увечий охранять, не допуская до сражений. Иначе кто будет ковать на всю дружину? Но знал молодой князь, ничто не снимает тоску и думу так легко, как хорошая драка. А в те годы поляне часто приходили по Днепру, выискивая земли под хлеб. Ими-то и стяжал себе первую славу Стоян, надолго отпугнув непрошенных гостей. И Варун ходил с ним, орудовал палицей, окованной в голубую сталь, пытаясь треском черепов и воплями раненного врага заглушить струны Македонских арф.
В боях Варун огрубел, оставил звонкую музыку, зато ковал отменную кольчугу. Очарование иноземным добром сменилось завистью, а на почве той развилась и ненависть. Он и на грека Филиппа поглядывал теперь гневно, ища в нём ответчика за свою гадкую жизнь. Одним присутствием своим тот напоминал ему о роскоши христианской империи.
Но гадкой жизнь стала казаться ему не так давно. Жена родила ему сына и дочь, и Варун, постигнув радость отцовства, казалось, начал оживать. Так перебитый молнией дуб может десяток лет простоять сухим, но однажды весна вдруг тронет его зеленью.
Однако радость была недолгой, и шестнадцатилетнего сына, наречённого отцом судьбоносным именем Лесобор, на охоте изорвал медведь. О том Варун узнал через много дней, когда в лесу среди костей нашли кольцо, выкованное его руками. Подарок-оберег сыну. Долго пил безутешный отец хмельной мёд и крепкое пиво, долго горевал. Но цвела у его колен дочка Полеля, последняя отрада отца. Теперь и её не стало, унесли невесть куда древлянские людоеды. На сей раз Варун не горевал так много и даже сам испугался в себе такой перемене – неужели может жильный плотский человек стать камнем? Вот и одноглазый жрец Везнич, глядя на Варуна, заключил, что потух в нём зелёный огонь, который боги развели во всём растущем и дышащем. Мирская тягота погубила его.
Теперь же Варун, словно снова оживая, повадился хаживать в терем. Оставляя забитую безмолвную жену за вечным трудом – кузня и дом несли много хлопот – он шёл к Янке, приносил ей тёплые ещё с наковальни серьги, витые тяжёлые гривны на шею, и радость и загляденье всего рода славянского – ажурные височные кольца. В самом Киеве таких не сыскать было – точно огонь, заключённый в неподвижное серебро.
Просил пойти к нему, неумело и рублено выходили слова, в которых даже нежность звучала приказом. Янка только отмалчивалась, а украшений не трогала. Зато прочая теремная баба так и вилась вокруг неё теперь. Её больше не боялись, как дикую людоедку, но видели в ней объект обожания знатного жениха.
И всё бы могло сложиться у Варуна, никто бы не спросил пленницу о её желании, если бы не забитая и тихая жена кузнеца, Заслава. Стоянова младшая сестра, которую князь любил паче всех, особенно по смерти их матери.
Выдавая замуж, просил её с любой просьбой и мольбой сразу к нему. Вот и теперь, как появилась древлянка, как заметила Заслава мужнюю до ней охоту, так и пришла к Стояну.
– Братец-удалец, любый мой князь, вижу я, откуда беда идёт в наш с мужем дом.
– А ну что ещё такое Варун выдумал? – заволновался князь.
– Деток не стало, так он и меня разлюбил… да и любил разве когда? Но вот пленница-то ему и совсем ум извела. Всё ходит к ней. А если возьмёт её к нам, то сживёт меня со свету, помехой ему буду. Да и сама не перенесу делить свой дом с людоедкой!
И принялась горько плакать. Стоян обнял её, погладил по редким волосам с проседью и заверил, что запретит Варуну брать древлянку себе в жёны.
Так однажды, возвращаясь от молчащей Янки к себе, сшибая в досаде ногами камни, Варун повстречал князя у самого своего дома. Стоян вывел Заславу, и перед ней запретил кузнецу покушаться на девицу, объявив её своей наложницей. И жену бить тоже запретил. Варун почесал затылок, помялся с ноги на ногу, да махнул рукой – а гори но всё Святовитовым конём!
***
Месяц ревун уходил в красные хоромы рощ и дубрав, на свежем ветре нёс прелые запахи усталой земли. Урожай был собран, озимая рожь посеяна, и пашни дышали вольной грудью. Из этой груди и людям в сердца изливался покой, сознание полноты их дела, снятого хлеба, тяжёлых коробов репы и лука. И под белым, самым ярким в году солнцем, на столы ставились кувшины пенного пива и щедрые ломти мяса – месяц ревун был так же и месяцем охоты.
Предки потому и нарекли его так – ревун, что леса то дальше, то ближе оглашались оленьим рёвом. Истощённые, возбуждённые олени долгое время не могут ни есть, ни спать, а только ищут олениху и денно и нощно сцепляются рогами в бою. Вот он закидывает голову, вытягивает шею, и под золотые кроны летит хриплый протяжный рёв. Низкий и глубокий, как треск поверженного дуба-великана.
– Как призыв самого Перуна! – заметил Любор.
Он вышагивал гордо бок о бок с Янкой. Они гуляли по лесу, и предлогом тому была охота, Любор даже лук с собой взял, но зверьё совершенно его не интересовало.
– Чего ж они так рычат? – спросила Янка.
– Подруг зовут. Горазд говорит, сейчас их бить всё равно, что грибы собирать.
– Вот как? Всё, как у нас. Полюбил – глаза закрыл.
При этом Янка окунула Любора в свои зелёные омуты, и пока тот захлёбывался, боднула его боком. Он побежал за ней, а она, смеясь, скрылась в ракитнике. Зелёные глаза мерцали в красной листве, дразня, вызывая, и Любор хотел зареветь, как тот олень.
Он догнал её, прижал к берёзе.
– Ты чего? – она казалась теперь беспомощной и хрупкой.
– Томишь ты меня.
– Вот и не думала.
Лёгкое тело вынырнуло из кольца его рук, и снова он стоял один, слушая смех.
Янка по осени стала часто покидать терем – работы бабам было мало, Варун караулить перестал, а князю она была не нужна. К реке больше не ходила, но часто глядела на закат, туда, где был её дом. Те, с кем она отправилась в поход, давно уже были в Киеве, а ей туда путь был закрыт. Но вот дом её был не так далеко.
Тоску по дому развеивал Любор, хорошенький и белокурый парень, очевидно, накрепко в неё влюблённый. С чего она взяла? – да просто рядом с ней он терялся, спотыкался, ронял стрелы, хмурился, и румянец в белой молодой бороде был особенно ярок.
Она позволяла брать себя на охоту.
– Скучаешь по дому? – спросил он.
– Да. И я должна вернуться.
– Ты же знаешь, что этого нельзя.
– Знаю…
– А что там, дома-то? – он откашлялся, – Жених?
– А, может, и жених.
Любор схватил её за руку.
– Говори, как есть, сватаная ты?
Она выдернула руку.
– Ишь чего ему!
– Хоть скажи, – он остановился, – Чистая ты? Девка?
Янка спрятала улыбку за оскалом и, не успел он моргнуть, сбила его с ног.
– Ты мне ещё за тот бой должен! – огрызнулась она, уходя.
И, уходя, качала бёдрами.
Её шаги растаяли, осенний лес был тих. Любор поднялся с земли и огляделся – вдруг кто видел. Опасения оправдались, на прогалине стоял человек и глядел в его сторону. Высокий, широкоплечий, но худой, с длинной белой бородёнкой в чёрном колпаке. Это был грек.
– Чего тебе, чёрный? – со стыдливой обидой крикнул Любор.
Монах, словно это был приказ, смиренно поклонился и пошёл к нему. А, подошед, перекрестился и перекрестил Любора, а тот отмахнулся, как от комара.
– Ты это брось, жрец, – Любор отступил.
– Оно во благо. Крестное знамение. Спасёт и сохранит.
– От чего спасёт? Никто не нападает.
– От сетей мира сего.
– Каких таких сетей?
– Соблазны, страсти… грехи. Они терзают нас всех. Я знаю, что и тебя. Потому что во всех нас это жало.
– Ты говоришь туманно жрец, но ты сам всё видел, – Любор кивнул в сторону, куда ушла Янка.
– Страсть по жёнам – тоже сеть, – сказал Филипп, – И ты попался в неё.
– Не нравится мне в сетях быть. Лучше рыбаком. Поймать бы такую рыбку! – Любор улыбнулся, и решил попытать грека, – Знаешь, как? Ты же столько видел, небось. И как с жёнами быть знаешь.
– Мы, монахи, жён обходим стороной.
– Почему?
– Обет. Они только нарушают тишину духа, в которой может открыться Бог.
– Не понимаю, зачем такой обет брать? Заставляет кто?
– С ним проще. Поверь. Но тебе то не обязательно… А вот с этой древлянкой я общался давеча.
– Да ну! – Любор хлопнул грека по плечу, – Говори. О чём?
– Хочет она домой больно. Как бы не ушла по весне.
Любор помрачнел.
– Думаешь, уйдёт? Леса… куда ж она одна? Да и как же… Неужели? Как бы её остановить? Ты можешь, чернец? Ты же умный.
– Не мудрей природы женской. А уж коли непокорная…
– Эх ты! И как быть?
– Тут только одно может помочь. Муж ей нужен. Любимый и суровый.
Любор помолчал, смерил грека взглядом, а тот опустил очи долу и вздохнул.
– Хорошо говоришь, – сказал Любор, – Мне такое любо… Кто ж ей мужем будет?
– В этих вопросах, княжич, я не силён. Не монашеского ума дело.
– Однако ты предлагаешь это. Значит, есть что у тебя на уме?
– Только бы Господь Бог на уме был, и на языке… остальное не нужно.
– Что ж в этом вашем Господе Боге такое, что даже о девицах думать не хочешь? Или старый уже? – Любор рассмеялся, – Вроде не старик. А чудной ты, право, чудной.
– Бог рассудит.
– И имя чудное у тебя. Филипп…
– Как у одного из апостолов, – грек перекрестился.
– Это кто такие?
– Ученики Христа. Было их двенадцать, и во время оно ходили апостолы по всему миру, разносили весть о Нём.
– О ком? – нахмурился Любор.
– Об Иисусе Христе.
– Кто такой? Князь?
Грек пожевал бороду и что-то прикинул.
– Приходи, княжич, как-нибудь ко мне в избу. Поговорим.
– О чём мне с тобой говорить? Как ты богов наших в Получье свалил?
– О разном. И о древлянке твоей, если хочешь, поговорим. А теперь разреши идти, вечерню пора служить.
Вот и вышло так, что единственным человеком, который мог бы его выслушать и дать совет, оказался монах христианин, чужак из Греции. Но, может, не спроста отец так уважал его, и стоило прислушаться к старшему? Через старших глаголет расчёт.
Но на следующий день Витко, Горазд и прочая молодёжь позвали Любора на охоту, ибо близился заветный праздник Осенины, когда солнце с луной делят небо поровну, а там и дни гуляний. И на столах должно быть всего в избытке, чтобы то, что не съели люди, съела земля и река, а накормленные духи почвы и воды хорошо послужили в новом году. Били оленей, свежевали прямо в лесу, и чёрные от крови, усталые и весёлые возвращались домой.
– Весенний дождь из тучки, осенний – из ясени! – так говорили.
Утром на заре моросил последний тёплый дождь, и на берегу Сожи собрались все поселяне от мала до велика. Круглым хлебом и кутьёй в горшках встречали матушку Осенину. Обливали детей речной водой, набирали в вёдра – омыть скот. В избах гасили все огни, заливали угли в печах. К вечеру новый освещённый огонь вынесет из своей норы жрец Везнич и раздаст всем – новое тепло в старые очаги. Чтобы всю долгую зиму грел как следует. В нём сожгут ветхую одежду, ломаные сохи, стрелы, и всё то, что есть символ старости.
На золотой горе из палых листьев стояла жена Стояна, держала в одной руке факел, в другой – хлеб. Остальные женщины водили хороводы в пять рядов, и рябило в глазах от лент, венков, гривен и серёг – тяжёлых и звенящих. Трещали костры, и дым устилал землю и реку, а в нём кружились лица, горели глаза и белые улыбки в вечерних сумерках.
По обычаю парни и девицы с завязанными глазами искали друг друга, и как только собиралось двенадцать пар – символом равноденствия, – их обряжали, пестовали, и поили хмельным мёдом. Потом пары распускались, и всё повторялось. И так до тех пора, пока могли стоять на ногах.
К Любору всегда стягивалось больше всех девиц, словно те видели сквозь повязки. А на самом деле просто запоминали, как бежать к нему через луг, сколько шагов-поворотов. С выставленными руками бойко шли, пихались локтями, визжали, цеплялись за его рубаху. Он и сам громко и весело смеялся, и к ночи был совсем пьян и зацелован.