
Полная версия:
Ницше. 1889. Турин. Кода
Я играю мелодию. Я отпускаю звук. Я нажимаю клавишу, и из глубины рояля рождается целый мир. Басовый гул – гул земли, гул становления. Высокий, звенящий диссонанс – крик рождающейся боли, превращающейся в радость. Я контролирую гармонию. Я позволяю пальцам искать её. Они помнят. Они помнят то, что забыл разум. Они помнят ритм сердца, ритм дыхания, ритм шагов по горной тропе, ритм волн, бьющихся о скалы в Генуе.
Я играю свою философию. Это система идей. Это поток аффектов. Вот так звучит ressentiment – вязко, прилипчиво, мелодия спотыкается, застревает. Вот так звучит воля к власти – мелодия, ритм, настойчивый, властный, пробивающий дорогу сквозь гармонические преграды. Вот так звучит amor fati – красивая каденция, принятие диссонанса, включение его в ткань музыки, превращение трещины в часть рисунка.
Я играю, и боль в висках утихает. Она становится частью музыки. Она становится ударом большого барабана в этой симфонии. Я борюсь с ней. Я дирижирую ею. Я превращаю своё страдание в партитуру. В этом акте – возвышенное, нечеловеческое освобождение. Я жертва своего тела. Я – режиссёр своей агонии. В этой агонии рождается стиль. Стиль как философия. Стиль как высшее проявление воли к власти – способность навязать хаосу свою форму, наделив эту форму дыханием, жизнью, танцем.
Я играю до тех пор, пока пальцы не немеют, а в ушах не остаётся звон – звон тишины, ставшей иной. Насыщенной. В ней плавают обломки только что рождённых звуков. Я закрываю крышку рояля. Закрываю гробницу. Там, внутри, похоронен ещё один день моей жизни. Ещё один акт великой, одинокой драмы, лишённой зрителей.
Я возвращаюсь к столу. На листах бумаги лежит утренний труд. Он кажется чужим. Он есть чужой. Он уже мой лишь по касанию. Он принадлежит будущему, которое я ненавижу и которому завещаю всё, что имею.
Я сажусь. Боль утихает, превращаясь в ровный, давящий фон. Я смотрю на свои руки. Они дрожат. Они сделали своё дело. Они перевели нервный импульс эпохи в знаки. В музыку. В мысль.
За окном Турин окончательно проснулся. Голоса, стук колёс. Мир вернулся к своей пошлой, шумной, бессмысленной деятельности. Он ведает о том, что произошло здесь, в этой комнате. Он ведает о взрыве, который только что был подготовлен. О бомбе замедленного действия, заложенной в самое его основание.
И я улыбаюсь. Холодной, одинокой улыбкой человека, знающего, что его одиночество – проклятие. Это привилегия. Привилегия стоять на краю. На краю эпохи. На краю человеческого. И смотреть в туман будущего, где танцуют ещё не рождённые формы жизни. И играть для них на рояле. И писать для них книги. Книги, которые они, возможно, однажды прочтут. Или не прочтут. Это имеет значение.
Ибо сам акт – это всё. Мысль, продуманная до конца. Боль, претворённая в ясность. Одиночество, ставшее силой. Это мой ответ. Мое «да». Мой amor fati.
И завтра. Завтра я сделаю это снова.
Акт второй
Анатомия молота. Суд над Солнцем
Молот. Это моя рука. Плоть, кость и сухожилие, сведённые в кулак, в котором спрессовалась тяжесть столетий. Когда я опускаю перо на бумагу, ударная волна мысли расходится по плоскости бытия. Комната становится полем суда. Я становлюсь обвинителем, судьёй, палачом. На скамье подсудимых сидит солнце западной цивилизации. Христианство. Это психологическая катастрофа. Метафизический мятеж слабых против самой жизни.
Свет теперь вытекает из-под моего пера. Каждая буква – это крошечное чёрное солнце, испускающее лучи тьмы. Эти лучи освещают то, что должно было оставаться в тени. Я веду протокол вскрытия. Вскрытия трупа, который ещё шевелит губами в молитве, ещё теплится иллюзией утешения. Труп остаётся трупом. Мой долг врача-философа – констатировать смерть и назвать причину: отравление ядом ressentiment.
Начинаю с корней. С почвы. С иудаизма – этой гениальной алхимии, сумевшей превратить поражение в победу, рабство – в избранность, ненависть – в добродетель. Священники-паразиты догадались: чтобы победить сильных, нужна переоценка их ценностей. Нужно взять то, что делает сильного сильным – его гордость, его волю, его радость от самого себя – и объявить это грехом. «Грех» – это первое и величайшее изобретение жрецов. Это категориальное осуждение самого факта существования в его полноте. Вы чувствуете избыток сил? Грех. Вы наслаждаетесь красотой своего тела? Грех. Вы утверждаете свою волю в мире? Грех гордыни. Они взяли здоровое дерево жизни и окольцевали его медной проволокой морали. Дерево начало болеть, истекать смолой страдания. Они указали на эти язвы и сказали: «Видите? Это – следствие вашей испорченной природы. Только наша мораль может вас спасти». Они создали болезнь и продали лекарство.
Я пишу, и моё перо превращается в ланцет. Я вскрываю тело догмата за догматом. «Грехопадение». Эта сказка для взрослых детей! Первородный грех – это клеймо, которое слабые поставили на самой жизни. Сам факт рождения, плоти, желания объявлен преступлением. Вы рождаетесь виновными. Ваше существование – уже оскорбление небу. Это метафизический шантаж. «Вы виновны, но я, Бог, милостив – я позволю вам искупить вину страданием и послушанием». Это вечный шантаж. Вечный долг, который никогда не будет оплачен. Они превратили человека в вечного банкрота перед несуществующим кредитором.
Боль в моём виске пульсирует в такт этим разоблачениям. Это боль разума, который вынужден проходить сквозь заросли лжи, как через колючую проволоку. Каждое открытие – новый порез. Я должен продолжать. Я должен дойти до кости. До самой сути.
Я подхожу к сердцевине. К фигуре Распятого. К Иисусу. Здесь мне требуется тончайший зонд интуиции. Я всматриваюсь в этот образ сквозь толщу искажений, нанесённых Павлом и церковной машиной. Я вижу трагического дионисийца, который проиграл. Его Евангелие – это религия слишком сильных, слишком нежных душ, которые не вынесли грубости мира. «Любите врагов ваших» – это вызов самой природе инстинкта. Это попытка прыгнуть выше своей тени, преодолеть самое человеческое в человеке – месть. Он был психологическим гением. Он пытался провести эксперимент по созданию нового человека – человека, свободного от ressentiment. Он потерпел поражение. Его подхватили, извратили и использовали именно те, в ком кипела злоба – апостолы, нуждавшиеся в мести. Они сделали из его смерти орудие той самой мести, которую он отрицал. «Он умер за ваши грехи» – какая подмена. Они превратили его трагедию в торговую сделку, в бизнес на чувстве вины. Вот где истинное кощунство.
Я останавливаюсь. Дыхание стало тяжёлым, как будто я физически носил на плечах гроб с этим распятым богом. Комната наполнилась запахом ладана и тления – запахом двух тысяч лет. Мне нужно проветрить мозг. Мне нужно обратиться к моему богу. К принципу, который я выдвигаю на место этого разлагающегося идола. К ВОЛЕ К ВЛАСТИ.
Я откладываю перо. Закрываю глаза. Для проверки на прочность. Я вызываю эту идею перед своим внутренним трибуналом.
«Воля к власти», – произношу я беззвучно.
Идея является как землетрясение в организме. Я чувствую её в дрожании мышц предплечья, в напряжении челюсти, в том, как кровь с силой ударяет в виски. Это диагноз бытия. Первый и последний диагноз.
Я задаю ей вопросы. Молот моего сомнения бьёт по этой наковальне.
Вопрос первый: Есть ли это просто оправдание грубой силы? Животного начала?
Отвечает сама плоть, сама боль: Животное не знает воли к власти. Оно знает инстинкт. Воля к власти сознательна. Это инстинкт, возведённый в принцип, в искусство, в игру. Животное борется за жизнь. Дух, обладающий волей к власти, рискует жизнью ради повышения её качества. Он идёт навстречу опасности, страданию, одиночеству потому, что так интенсивнее. Так жизнь становится произведением искусства. Воля к власти – это закон творчества.
Вопрос второй: Ведёт ли это к хаосу? К войне всех против всех?
В ушах звучит горький смех. Христианство с его всепрощением и любовью породило войны за догматы, инквизиции, крестовые походы. Воля к власти признаёт борьбу как сущность жизни, но переносит её в сферу духа. Это война с самим собой. Своей ленью, своей трусостью, своими мелкими истинами. Это аристократическая война, где победа измеряется высотой, на которую ты смог поднять самого себя. Великая политика духа – это расширение горизонта воли.
Вопрос третий, самый страшный: Ошибаюсь ли я? Это просто бред больного мозга, цепляющегося за любую идею, чтобы оправдать своё страдание?
Я открываю глаза и смотрю на исписанные листы. На доказательства. На труп бога, который я только что анатомировал. Мой внутренний голос, холодный и ясный, говорит: «А что, если это правда? Что, если твоя боль – сверхчувствительность? Что, если твои одинокие бдения в этой комнате – работа сапёра, который обезвреживает бомбу, заложенную в фундамент европейского сознания две тысячи лет назад? Ты проверяешь идею Вечным Возвращением. Хочешь ли ты, чтобы это повторялось? Эта комната, эта боль, эта ярость, это одиночество – снова и снова, вечно?»
Я замираю. Это и есть суд. Экзистенциальный. Я вслушиваюсь в тишину своей души. Из глубины, сквозь боль, сквозь усталость, поднимается ответ. Чувство. Чувство странной, дионисийской благодарности. Да. Если это и есть моя судьба – быть динамитом, взрывающим гнилые склепы; быть молотом, разбивающим идолов; быть голосом, кричащим в пустыне о том, что Бог мёртв – то ДА. Я принимаю это. Я желаю этого. Amor fati! Любовь к судьбе. Это высшее проявление воли к власти – сказать «да» даже своему падению, увидев в нём необходимую ступень для чьего-то будущего восхождения.
Это прозрение подобно вспышке молнии. Оно на мгновение выжигает боль, выжигает сомнения. Я снова хватаю перо. Теперь я пишу как пророк, увидевший землю обетованную по ту сторону пустыни нигилизма. Пустыни, которую оставит после себя смерть Бога.
Я описываю эту пустыню. Её ужас. Её леденящий ветер свободы, от которой содрогнутся миллионы «последних людей» – тех, кто предпочтёт крошечное счастье, стадный комфорт, риск величия. Они будут жалкими, они будут твердить «мы изобрели счастье», и будут моргать. Но в этой пустыне, среди этих развалин, найдётся тот, у кого хватит сил. Человек, который сможет нести тяжесть бессмысленного неба. Кто сможет вынести мысль о том, что нет цели, нет порядка, нет судьи. Из этой абсолютной свободы, из этой страшной ответственности, он начнёт творить ценности. Не потому, что они «истинны», а потому, что они прекрасны. Потому, что они увеличивают силу жизни. Его мораль будет моралью господина: благородство, верность, ответственность, радость от собственной мощи. Он будет сверхчеловеком. Преодолевшим человека. В нём воля к власти станет сознательной, радостной, творческой.
Я пишу это, и моя рука летит по бумаге. Слова становятся тяжёлыми. Они начинают сливаться. Буквы двоятся. «Сверхчеловек»… «Воля к власти»… «Вечное возвращение»… Они накладываются друг на друга. Глаза отказываются служить. Боль возвращается как хозяин, требующий платы за эту ясность. Я достиг предела. Предела, за которым мысль начинает разрушать своего носителя.
Я откидываюсь. Передо мной – груда исписанных листов. «Антихрист» почти готов. Это обвинительный акт. Приговор, который будет вынесен будущим. Я чувствую странное опустошение. Как будто я только что родил новую планету и должен вытолкнуть её в космическое пространство истории.
Но работа не закончена. Мысль, доведённая до такого накала, должна излучиться. Перейти в иную форму энергии. Если слово – это аполлоническая кристаллизация, то теперь нужен дионисийский разряд. Иначе она спалит мозг.
Мой взгляд находит в углу комнаты спасение. Чёрный рояль. Он молчит. Его молчание – это вместилище для всех звуков, которые ещё не родились из хаоса моих мыслей.
Я поднимаюсь. Движение болезненное, медленное. Каждый сустав проржавел. Я подхожу к роялю как проситель. Как тот, кто пришёл к оракулу за последним откровением.
Я сажусь. Клавиши холодны и бесстрастны. Они – граница между порядком и хаосом, между волей и её воплощением.
Я поднимаю крышку. Струны лежат открыто, как нервы, обнажённые для последнего эксперимента. Я знаю, что сейчас произойдёт. Сейчас мысль сойдёт с ума. Это будет священное безумие. Безумие Диониса, которое является, чтобы показать разуму его пределы – и научить танцевать на самом краю.
Я кладу руки. Я понимаю, что сейчас я буду препарировать звук. Так же, как только что препарировал идеи. Я буду искать звуковое соответствие ressentiment – этот вязкий, ползучий минор. Звучание лжи – этот сладковатый диссонанс. И аккорд воли к власти – это будет ритмический удар, пробивающийся сквозь ткань гармонии.
Боль в висках начинает пульсировать в такт этому ещё не родившемуся ритму. Она становится метрономом. Дирижёром этой последней симфонии. Симфонии, которая будет спета над открытой могилой Бога. В ней будет звучать освобождающий, ледяной восторг.
И я опускаю пальцы на клавиши. Первый звук рождается в тишине, которую он разрывает. Он рождается в промежутке между решением и действием. В этой щели между мирами.
И этот звук есть начало всего.
Акт третий
Дионис в просеке. Вопль камня и молчание звезд
Боль вернулась, консолидировав силы. Из роящегося хаоса она выстроилась в легион. Железные когти впивались в виски. Свинцовые сапоги попирали глазные яблоки. В глубине черепа разверзлась кузница. Там гигантские молоты отбивали мерный, оглушающий бой: «ТЫ-СМЕР-ТЕН. ТЫ-СМЕР-ТЕН. ТЫ-СМЕР-ТЕН». Это была осада. Осада крошечной цитадели сознания полчищами собственной плоти, восставшей против своего командира.
Я согнулся над столом. Мир съёжился до размеров этой агонии. «Антихрист», его строки, его гнев расплылись в кровавом тумане. В последний миг перед капитуляцией, когда казалось, что вот-вот рухнет последняя стена, я совершил акт отчаяния – я закрыл глаза. Я закрыл глаза, чтобы увидеть иное.
***
Я провалился. Я провалился в память. В память крови, память мышц, память кожи. То, что открылось, не имело даты. Оно было вечностью, выхваченной крюком сознания из потока времени.
Место: Сильс-Мария. Высота: там, где кончается воздух и начинается свет. Время: Полдень, остановившийся в зените навеки.
Сначала пришло давление. Атмосферное, физическое, метафизическое. Воздух здесь был насыщенным раствором бытия. Он давил на барабанные перепонки густым, золотым звоном. Он входил в лёгкие чистой, неопосредованной силой. С каждым вдохом казалось, что ты вдыхаешь само солнце – его яростную, безличную радость горения.
Затем пришёл запах. Единый, сложный аккорд Земли. Басовые ноты: палёный камень, древняя, высохшая до костяной твёрдости глина. Средние: смола, сочащаяся из трещин в сосновой коре; горькая, пьянящая полынь. И высокие, едва уловимые обертоны: ледяное дыхание далёких снежников, смешанное с тончайшей пылью выжженных трав.
И наконец пришёл свет. Он изливался. Он разъедал границы предметов, растворяя их в сияющем бульоне. Скалы плавились в этом золотом потоке, их контуры дрожали и стекали, как стекает воск. Тени были фиолетовы и густы, как вино. Этот свет был настроением Бездны, её ликующим смехом.
И вот я, тело, в этом котле. Мысль – это извилина в мозгу, а мозг – лишь орган тела, затерянный в гигантской плоти мира. Все категории, все «я», все «не-я» сгорели. Осталось одно: ритмическое напряжение. Шаг. Толчок мышц. Удар сердца. Сопротивление гравитации. Ветер, облизывающий потную кожу. Это была беседа. Беседа моей животной сущности с животной сущностью мира. Камень говорил моей стопе языком твердости. Солнце говорило моей коже языком огня. Пропасть, зияющая слева, говорила моему вестибулярному аппарату языком чистого падения. В ответ всё моё существо пело гимн равновесию.
Я поднимался выше. Тропа кончалась. И я выходил на каменную сцену, подвешенную между небом и бездной.
И наступала тишина. Звучащая тишина. В ней было слышно, как растёт лишайник на камне. Как солнечный луч выбивает электрон из атома гранита. Как вращается Земля в безвоздушной пустоте. Это тишина такой полноты, что она давила на уши сильнее любого грома.
Я стоял. И меня не было.
Было только Это. Это небо. Эта пропасть. Этот свет. Этот камень под ногами. И восторг. Немой, всесокрушающий, абсолютный восторг.
И тогда из самой сердцевины этого состояния поднималась Волна. Геологическое событие в душе. Цунами утверждения. Оно не имело объекта. Оно было само «да». Оно изливалось, заполняя каждую клетку, каждую пустоту.
ДА – этой боли в мышцах, которая есть сладостное доказательство жизни.
ДА – этому ослепляющему свету, выжигающему последние призраки смысла.
ДА – этой ужасающей пустоте над обрывом, которая есть единственно честный пейзаж души.
ДА – одинокой, кривой сосне, вцепившейся в скалу, – образу всего живого, цепляющегося за бытие.
ДА – даже той чёрной, липкой мухе, жужжащей у виска, – части этого безумного пира разложения и роста.
Это «да» было дионисийским. Оно старше богов, ибо боги родились из страха перед ним. Оно признавало лишь один закон – закон избытка. Жизнь, льющаяся через край. Сила, расточающая себя от щедрот. Это было amor fati, высказанное всей совокупностью бытия. Любовь к судьбе как к единственному возможному сюжету, где ты – и автор, и герой, и жертва, и зритель.
В этом мгновении происходила чудовищная инверсия. Моя человеческая, личная боль не исчезала. Она обесценивалась. Она становилась ничтожной песчинкой на весах этого космического «да». Она была всего лишь одним диссонансом в грандиозной симфонии. Страдание включалось. Вбиралось в этот всеобъемлющий восторг, как тьма вбирается в свет.
Я открывал рот. Из горла рвался звук. Это был тихий, хриплый смех. Смех над самим понятием страдания. Смех, который был высшей формой благодарности. Благодарности за то, что ты можешь чувствовать настолько. Что интенсивность твоего бытия такова, что даже его распад становится зрелищем, достойным богов.
И этот смех был моим первым, подлинным философским актом. Акт, предшествующий всем книгам.
***
Я открывал глаза.
Наступал удар. Контраст между жизнью и её карикатурой.
Туринская комната. Её стены увечили пространство. Воздух здесь был мёртвый, выдохшийся, пах чернилами, пылью и тлением запертых мыслей. Свет из окна был жалкий, сиротский. Он сочился, подсвечивая убожество предметов. Стол, бумаги, чернильница казались игрушками, жалкими фетишами существа, которое забыло, что оно – плоть, кровь и дикий восторг.
И Боль. Она была тут как тут. Теперь я смотрел на неё с горы. Я видел её истинные размеры. Она была пигмеем. Шумным, навязчивым пигмеем. Её власть была основана на моей забывчивости. На том, что я позволил ей затмить собой солнце.
Во мне что-то дрожало. Основа. То самое эхо. Эхо горного «да». Оно вибрировало на частоте, которую ухо не улавливало, но которую слышала каждая клетка. Это был камертон, по которому теперь должна была настроиться вся моя жизнь.
И тогда, в этой ледяной ясности, приходило прозрение. Оно приходило как физиологический факт, как перестройка внутренней архитектуры.
Я понял ошибку всей прежней философии. Моей в том числе.
Мы мыслили разум как царя. Как судью, восседающего над низменной толпой инстинктов. Разум против жизни. Аполлон против Диониса. Дух против материи.
Но это была чудовищная ложь, унаследованная от Сократа, от христиан, от ненавистников земли.
Разум был слугой. Верным, искусным, беспощадным слугой.
Слугой этого «да». Слугой дионисийской стихии, этого избытка жизни. Его задача была сделать её осознанной. Выковать для этого слепого, могучего восторга такие формы, такие слова, которые сами будут дышать той же силой.
Разум был оружием жизни против её собственного хаоса. Оружием, позволяющим хаосу творить. Создавать ценности. Создавать смыслы. Взрывать их из собственной глубины.
Вся моя работа, вся моя ярость в «Антихристе» была санитарной операцией на теле жизни. Я прижигал раны, нанесённые ядом отрицания. Я расчищал поле, чтобы сама жизнь могла прорасти с новой силой. Моя философия была актом любви к земному. Любви, требующей обнажения до первозданного восторга бытия.
А моя собственная боль? Мои мигрени, моя слепота, моё одиночество?
Они были материалом. Сырьём. Задача разума-слуги – взять его. Принять. И высечь из него статую. Статую мысли, которая будет тверда, как камень, и ясна, как горный воздух. Страдание нужно использовать. Превратить в топливо для творчества. В молот, который закаляет волю.
Всё становилось на свои места с леденящей ясностью. Воля к власти – это имя тому дионисийскому избытку, что рвётся наружу. Сверхчеловек – тот, кто сделал свой разум совершенным слугой этого избытка. Вечное возвращение – высший критерий, вытекающий из amor fati: хочешь ли ты этого момента вечно? Если да – ты свободен.
И мой взгляд, очищенный этой ясностью, падал на рояль.
Вот он. Мост между безмолвным восторгом тела и артикулированной мощью духа. Между дионисийским хаосом и аполлонической формой.
Музыка была языком, на котором говорит само первичное «да». Языком без слов. Чистым аффектом. Чистой силой, обретшей ритм и гармонию.
Я вставал. Это движение было целеустремлённым. Я шёл к роялю как к месту богослужения. Единственному алтарю, который я признаю.
Я садился. Клавиши под пальцами были нейтральной территорией. Границей. Порогом.
Я закрывал глаза. И пытался найти в себе тот самый камертон, то эхо. Найти телесное воспоминание о солнце в мышцах, о ветре на коже, о том хриплом смехе в груди.
И находил. Оно было здесь. Глубоко. Вибрация. Тихая, но неумолимая.
И я понимал, что буду делать. Я буду пытаться превратить рояль в гору, а свои пальцы – в солнечный свет. Я буду пытаться сыграть само это «да». Сыграть amor fati во всей его полноте. Включить в него всё: и восторг скалы, и холод комнаты, и ярость «Антихриста», и пульсацию боли. Всё должно было стать частью этой симфонии утверждения.
Я поднимал руки. Тишина в комнате сгущалась до состояния физической плотности. Она ждала. Она знала, что сейчас родится событие.
Мои пальцы опускались.
Первый звук был взрывом. Взрывом, разрывающим плотину. Из-под пальцев вырывался слепящий поток. Это был звук того самого света. Звук, в котором слышались жар камня, свист ветра в пропасти, тихий гул вращающейся планеты.
Я отпускал его. Позволял пальцам искать свой путь по клавиатуре. Они находили диссонансы – это крики моей боли. Они находили мощные, восходящие пассажи – это воля к власти, пробивающаяся к свету. Они находили моменты пронзительной тишины между аккордами – это память о тишине на вершине.
Я играл. И я становился ритуалом. Я был жрецом, приносящим в жертву своё разделённое «я» на алтарь целостности. Звук заливал комнату, смывал границы. Казалось, вот-вот рухнет потолок, и в проёме появится то, горное небо.
В этой музыке не было надежды. Не было утешения. В ней было только одно: ликующий ужас перед лицом Вечности, которая есть вечное «Да». И этот ужас был слаще всякой надежды. Ибо он был честен. Он был истиной.
Играя, я понимал самую главную вещь. Всё, что я напишу после этого, будет лишь комментарием к этой музыке. Попыткой перевести на язык понятий то, что может быть высказано только звуком.
Когда последний аккорд затихал, растворяясь в гудящей тишине, я оставался сидеть в потустороннем свете, который лился изнутри.
Боль отступала. Она уходила на свои законные, второстепенные позиции. Она больше не была хозяином. Она была частью материала. Частью симфонии.
Я смотрел на свои дрожащие руки. Они только что говорили на языке богов. На языке, который старше слов.
И я знал. Теперь я могу закончить «Антихриста». Теперь я знаю, во имя чего я его пишу. Во имя этого «да». Во имя того солнца, что светит по ту сторону всей боли.
Я возвращался к столу. Перо в моей руке было резцом. Резцом, которым я буду высекать из мрамора лжи статую новой истины. Истины, у которой есть только одно мерило – безудержная, дионисийская сила жизни.
И завтра. И послезавтра. Каждый раз, когда боль попытается взять верх, я буду закрывать глаза. Искать то эхо. И снова подходить к роялю. Чтобы сыграть своё «да». Чтобы напомнить себе: я – интенсивность. И даже моя агония – лишь одна из форм этого божественного ликования под беззвёздным, прекрасным небом.

