
Полная версия:
Лжепавел Второй Fiat Lux in Agonia Пархомов Дмитрий Александрович

Лжепавел Второй: «Fiat Lux in Agonia»
Оглавление
Глава 1 Металл в часовне
Глава 2 Струна из рыболовной лески
Глава 3. Музыка, которая стала молитвой
Глава 4. Кровь на игле и грохот с пластинки
Глава 5. Мать, которая шила до последнего вздоха
Глава 6. Панк-удар судьбы
Глава 7. Сломанная рука и закрытый счёт
Глава 8. Отец, который умер в луже собственной желчи
Глава 9. Семинария и гром, который не молчал
Глава 10. Гром в тишине кельи
Глава 11. Гром на Синае
Глава 13. Сан, ставший кровью на струнах
Глава 14. Красное платье и гром в сердце
Глава 15. Красное платье в ночи
Глава 16. Три года грома и колыбельной
Глава 17. Разорванный гром
Глава 18. Гром, который молчит в ответ
Глава 19. Шёпот в громе
Глава 20. Толпа, которая поёт и предаёт
Глава 21. На ковре из теней и ладана
Глава 22. Шёпот в коридорах и тени под мантиями
Глава 23. Чёрный дым под куполом и кровь на страницах
Глава 24. Кардинал, чьи глаза горят красным
Глава 25. Тени, которые шепчут правду
Глава 26. Дым в сердце Церкви
Глава 27. Папа, который слышит гром
Глава 1 Металл в часовне
Чёрный дым из труб фабрики на окраине Рима висел над часовней, как вечное проклятие, пропитанное сажей и потом тех, кто сгибался над машинами, чтобы выжить ещё один день. Внутри – запах старого ладана, смешанного с потом прихожан и плесенью на стенах, которые помнили слишком много слёз и слишком мало чудес. Алтарь был простым: потрёпанный крест из дерева, что когда-то было частью чьей-то двери, несколько свечей, оплывающих воском, как невыплаканные слёзы, и он – Павел, священник, которого никто не звал по имени, потому что имя его звучало слишком обыденно для того, кто уже чувствовал в себе трещину, через которую просачивалась тьма.
Прихожане сидели на скрипучих лавках – горстка старушек в чёрных платках, с лицами, изъеденными временем и голодом, как старые иконы, покрытые копотью; несколько бомжей, чьи глаза были пустыми, как выжженные угли, но всё ещё цеплялись за надежду, что сегодня, может, Бог даст хлеб; и дети – трое или четверо, с косичками, заляпанными грязью, и взглядами, которые уже знали вкус предательства, потому что улицы Рима не прощают слабости. Они пришли не за словами – слова были дешёвы, как обещания политиков. Они пришли за тем, что Павел иногда давал: суп из вчерашних объедков, перевязку на разбитую руку, молчаливое присутствие, которое не судило.
Но сегодня всё было иначе. Павел стоял у алтаря, пальцы дрожали на грифе гитары – той самой, склеенной из осколков, пропитанной кровью из ран, которые он сам себе наносил в те ночи, когда шёпот внутри становился невыносимым: «Ты недостоин. Ты лжец. Твоя музыка – не молитва, а насмешка над Ним». Гитара висела на ремне, струны липкие от пота, корпус потрёпанный, как его собственная душа. Он смотрел на прихожан – их лица были вопросительными, но в глазах мелькала усталость, та самая, что он знал слишком хорошо: усталость от молитв, которые не доходят до неба, от слов, которые растворяются в пустоте, как дым от дешёвых сигарет.
«Отцы наши и матери наши, – начал он тихо, голос хриплый, как после ночи в подворотне, – сегодня я не буду шептать. Сегодня я спою. Потому что Бог, если Он слышит, любит не только тишину. Он любит гром. Тот гром, который разрывает небо на Синае, который бьёт в землю и рождает жизнь из пепла. Если я ошибаюсь – пусть Он ударит меня молнией прямо здесь. А если нет…»
Пальцы легли на струны. Первый аккорд вышел тихо – слишком тихо для того, что бушевало внутри. Но потом он нажал сильнее. Рифф родился из боли: низкий, тяжёлый, с дисторшеном, который он имитировал пальцами, сжимая струны до крови. Это был не псалом – это была агония, вырванная из груди. «Ego sum lux mundi» – проревел он в микрофон, который сам спаял из обломков, и слова латыни смешались с грохотом, как удар грома с эхом в костях.
Звук разорвал тишину часовни, как нож вспарывает кожу. Свечи дрогнули – пламя потянулось к алтарю, будто притянутое магнитом, и на миг вспыхнуло ярче, осветив лица прихожан. Старушки вздрогнули, одна перекрестилась, другая схватилась за сердце, но не ушла – сидела, глаза огромные, как у ребёнка, увидевшего привидение. Бомжи выпрямились – их спины, согнутые годами на улице, на миг стали ровными, а в глазах мелькнуло что-то живое, как искра в потухшем костре. Дети – те просто замерли, рты открыты, и в их взглядах не было страха, а только восторг, тот самый, который рождается, когда мир вдруг становится больше, чем грязные улицы и пустые желудки.
Павел пел – нет, ревел – слова псалма, но под риффом, который он вырвал из своей боли: воспоминания об отце, который бил его ремнём за каждый аккорд, о матери, чьи пальцы кровоточили от игл, о ночах на улице, когда он прятался от дождя в подворотнях и шептал «Отче наш», но слышал только эхо собственной пустоты. Гитара стонала под его пальцами – струны резали кожу, кровь стекала по грифу, капала на пол, и каждая капля казалась ему жертвой: «Ты слышишь? Если Ты любишь тишину – почему гром на Синае? Почему молнии в пустыне? Почему мир рождается в агонии, а не в шепоте?»
Звук нарастал – воздух в часовне задрожал, витражи в окнах затрещали, как будто вот-вот лопнут. Одна из старушек – та, что сидела ближе всех, с лицом, изъеденным морщинами, как старая кора – вдруг встала. Её глаза были мокрыми, но не от страха. Она подняла руки – дрожащие, с венами, как реки на карте – и начала хлопать. Тихо сначала, потом громче. Бомж рядом подхватил – его ладони, чёрные от грязи, шлёпали по коленям. Дети засмеялись – не от радости, а от того, что вдруг почувствовали: здесь что-то настоящее, что-то, что рвёт цепи внутри.
Но внутри Павла всё сжималось. Шёпот вернулся – громче, чем рифф: «Ты недостоин. Это не Бог – это твоя гордыня. Ты осквернил святое. Разбей гитару, пока не поздно». Пальцы дрогнули на грифе, аккорд фальшивнул – латынь сломалась, как кость под ударом. Он замер, глядя на прихожан: их лица сияли, но в глазах мелькнуло сомнение. «А если это правда? Если я – лжец, который обманывает их, как отец обманывал меня обещаниями "завтра будет лучше"?»
В этот миг в часовню вошёл кто-то новый – мужчина в потрёпанном пальто, с лицом, покрытым язвами. Он сел в заднем ряду, но Павел почувствовал: от него веет холодом, не простым, а тем, что проникает в душу. Когда рифф возобновился – сильнее, яростнее, с кровью на струнах, – мужчина зарычал. Не тихо – гортанно, как зверь. Его глаза вспыхнули красным, кожа на лице лопнула, и из трещин потекла чёрная слизь. Прихожане отпрянули, старушка закричала, дети вжались в лавки.
«Демон, – понял Павел. – Первый. И он пришёл не просто так».
Он не остановился. Пел дальше – «Exorcizamus te, omnis immundus spiritus» – но под дисторшеном, который разрывал воздух, как когти. Звук ударил в одержимого – мужчина завыл, тело его выгнулось дугой, кости трещали, как сухие ветки в огне. Чёрная слизь хлестнула по воздуху, капли упали на пол, шипя и дымясь. Павел шагнул ближе, гитара ревела, пальцы кровоточили, но он чувствовал: внутри него что-то отзывается. Не Бог – или Бог? Гром, который он призывал, теперь бил в него самого, жёг вены, как расплавленный свинец.
Одержимый рванулся вперёд – когти выросли из пальцев, пасть раскрылась, полная зубов, как у акулы. Он прыгнул на алтарь, свечи упали, воск растёкся лужей. Павел не отступил – ударил гитару как дубину, дробовик внутри неё (самодельный, спрятанный в корпусе для таких моментов) рявкнул, картечь разнесла плечо демона. Кровь – не красная, а чёрная, воняющая серой и предательством – брызнула на прихожан. Старушка закричала, но не от страха – от ярости: она схватила крест с алтаря и ткнула им в тварь.
Демон завыл, тело его корчилось, слизь текла по полу, разъедая камень. Павел пел – хрипло, надрывно, слова латыни смешались с риффом, который уже не был музыкой, а стал агонией: «Vade retro, Satana!» Гитара дрожала в руках, струны резали пальцы до кости, кровь капала на гриф, делая звук гуще, тяжелее. Демон рванулся последний раз – когти в сантиметре от горла Павла – но свет от витража (или от чего-то большего?) вспыхнул, и тварь лопнула, как перезрелый плод: чёрный дым вырвался, завывая именами всех, кого он загубил, и рассеялся.
Тишина опустилась – тяжёлая, как после бури. Прихожане смотрели на Павла – глаза огромные, слёзы на щеках. Старушка опустилась на колени, шепча: «Ты… спас нас». Бомж кивнул, молча, но в глазах – искра, которая не гасла. Дети подбежали, обняли его ноги – их слёзы смешались с его кровью на полу.
Павел стоял, гитара в руках дрожала, пальцы липкие от крови. Внутри – шёпот: «Ты недостоин. Это не ты – это случайность. Ты осквернил святое». Но на миг, всего на миг, он почувствовал тепло – не от свечей, а от чего-то большего. Как будто кто-то улыбнулся в темноте и прошептал: «Я люблю гром».
Он опустился на колени – не от усталости, а от боли, которая была слишком сильной, чтобы стоять. Кровь из ран капала на пол, смешиваясь с чёрной слизью демона, и в этом смешении родилось что-то новое: трещина в душе, через которую теперь мог просочиться не только шёпот, но и свет. «Ты услышал? – прошептал он вслух, глядя на крест. – Или это я сам себя обманываю?»
Прихожане не ушли в тот вечер. Они остались – молча, плечом к плечу, как будто почувствовали: это только начало. А Павел знал: завтра Ватикан услышит об этом. И гром, который он разбудил, теперь не умолкнет. Но внутри, в тишине, шёпот ждал – терпеливый, как тьма, которая всегда возвращается.
Глава 2 Струна из рыболовной лески
Рим, 1982 год. Осень пахла мокрым асфальтом, ржавыми трубами и дешёвым супом из пакетов, который мать варила на троих, а ели вдвоём – потому что отец, когда возвращался, съедал всё, что оставалось, а потом бил за то, что «мало». Павлу было девять. Он был худым, как тростинка, которую можно сломать одним пальцем, и глаза у него были слишком большие для лица – тёмные, с жёлтыми искрами, будто кто-то внутри зажёг спичку и забыл потушить.
Дом был не домом – щель между двумя многоэтажками, где стены сочились сыростью, а пол скрипел так, будто под ним кто-то всё время ходил и не мог найти выход. Кровать – одна на всех, матрас продавленный, в пятнах, которые мать пыталась отстирать, но они только темнели, как синяки. Отец спал у стены, храпел, перегаром дышал в потолок. Мать – посередине, маленькая, сгорбленная, как будто уже заранее извинялась за то, что занимает место. Павел – с краю, ближе к двери, чтобы если что – успеть выскочить.
Он не спал по ночам. Не потому что боялся отца – к побоям привык, как к погоде. Просто в темноте рождался звук. Сначала – гул в ушах, как далёкий поезд. Потом – ритм. Потом – мелодия, которой ещё не существовало, но которая уже жила в нём, как паразит, питающийся его кровью. Он лежал, глядя в трещину на потолке, и представлял: если бы у него была гитара, он бы сыграл эту мелодию так громко, что отец проснулся бы и впервые не ударил, а просто послушал. И заплакал бы. И обнял бы. И сказал бы: «Сын, прости, я был неправ».
Но гитары не было.
На следующий день после школы он пошёл на свалку за старыми заводами – туда, где взрослые скидывали всё, что уже не могли продать или починить. Там пахло гнилью, ржавчиной и чем-то сладковатым, как будто кто-то умер и забыл сообщить. Павел лазил по кучам – ботинки в дерьме, руки в мазуте, – и вдруг увидел её.
Гитару.
Корпус треснутый, как череп после удара, деку вырвало, струны отсутствовали, гриф выгнулся, будто кто-то пытался сломать её об колено и не смог до конца. Она лежала в луже чёрной воды, среди ржавых банок и обрывков проводов. Павел замер. Сердце стучало так, что казалось – сейчас выскочит и убежит само.
Он вытащил её двумя пальцами – осторожно, как будто это живое. Гитара была тяжёлой, мокрой, холодной. Когда он перевернул её, с обратной стороны деку увидел надпись – корявую, выжженную чем-то острым: «Non degno». Недостоин. По-итальянски. Кто-то написал это до него. И оставил.
Павел прижал гитару к груди. Она пахла плесенью, мазутом и чем-то ещё – старой болью, которая уже не болит, но помнится. Он не плакал. Просто стоял посреди свалки, обнимая этот кусок дерева, и впервые за девять лет почувствовал, что внутри него есть что-то, что не принадлежит отцу, не принадлежит матери, не принадлежит даже Богу. Это было его. И оно было живое.
Дома он спрятал её под кроватью – в самом дальнем углу, где даже отец, пьяный, не полезет. Ночью, когда все спали, он вытащил её. Пальцы дрожали. Он провёл по струнам – их не было, только ржавые обрывки, которые резали кожу. Кровь выступила сразу – тонкая, яркая, как будто кто-то внутри него открыл кран. Он не отдёрнул руку. Просто смотрел, как капли падают на деку, впитываются в трещины, смешиваются с грязью и старым лаком.
«Если я недостоин играть, – прошептал он в темноту, – пусть хотя бы болит по-настоящему».
Он взял леску из коробки с рыболовными снастями отца – тонкую, прочную, почти невидимую. Натянул вместо струн. Пальцы кровоточили, леска резала до мяса, но он не останавливался. Когда первая струна была натянута, он тронул её – звук вышел тонкий, жалобный, как плач ребёнка в подворотне. Но это был звук. Его звук.
Он играл – тихо, почти беззвучно, чтобы не разбудить отца. Пальцы скользили по леске, кровь текла по грифу, капала на пол. И в этот момент он почувствовал: кто-то слушает.
Не мать. Не отец. Не Бог.
В углу комнаты, там, где свет от уличного фонаря не доставал, сгустилась тьма – густая, как мазут. Из неё родился шёпот – низкий, ласковый, почти материнский:
«Ты недостоин даже этого. Ты украл чужую боль и назвал её музыкой. Ты лжец, Павел. Лжец».
Он замер. Пальцы застыли на струнах. Кровь капала – кап-кап-кап – как метроном судьбы.
Шёпот приблизился – теперь он был внутри уха, внутри черепа, внутри сердца:
«Брось её. Разбей. Или она сломает тебя».
Павел сжал гитару сильнее. Кровь текла по запястью, стекала под рукав. Он посмотрел в угол – тьма шевелилась, как живое существо.
«Нет, – сказал он тихо, но твёрдо. – Если я недостоин – пусть она сломает меня. Но я сыграю».
Он ударил по струнам – сильнее, чем хотел. Звук вышел резкий, рваный, как крик. Отец заворочался во сне. Мать вздохнула. Тьма в углу дрогнула – и отступила. Не исчезла. Просто ушла глубже, в тень под кроватью, где ждала своего часа.
Павел играл до утра. Пальцы превратились в месиво, леска пропиталась кровью, струны стали красными. Когда рассвело, он спрятал гитару обратно. Лёг рядом с матерью – маленьким, дрожащим комком. Она не проснулась. Только положила руку ему на лоб – тёплую, израненную, пахнущую нитками и потом.
И в этот миг, впервые за девять лет, он не чувствовал себя недостойным.
Он чувствовал себя живым.
Но тьма под кроватью ждала. И знала: он ещё вернётся к ней. Потому что кровь на струнах – это не конец. Это только начало.
Глава 3. Музыка, которая стала молитвой
Рим, 1983 год. Павлу десять. Отец уже третий день не появлялся – значит, либо валяется в канаве, обнимая бутылку, либо нашёл новую женщину, которая пока ещё верит, что его кулаки – это любовь. Мать не спрашивала. Она просто шила – день и ночь, игла входила в ткань с тихим чавканьем, как нож в мясо. Её пальцы были в вечных ранках: игла то и дело соскальзывала, прокалывала кожу, кровь капала на белую ткань, и мать быстро вытирала её тряпкой, чтобы заказчик не заметил. «Кровь – это не грязь, – говорила она Павлу, когда он спрашивал, почему она не перевязывает пальцы. – Кровь – это жизнь. А жизнь дешёвая». Но в её голосе всегда была трещина – тонкая, как нитка, которую она рвала зубами, когда руки уже не слушались от усталости.
Павел не спал. Лежал на полу, завернувшись в старое пальто отца – оно пахло перегаром, потом и чем-то кислым, как будто внутри него уже давно умер кто-то. Он смотрел в потолок, где трещина ползла, как чёрная вена, и слушал, как мать дышит во сне – коротко, с присвистом, будто каждый вдох давался ей с боем. В такие ночи тишина становилась невыносимой. Она давила на грудь, как мокрый матрас, и в этой тишине рождался звук – сначала в ушах, как далёкий поезд. Потом – ритм. Низкий. Тяжёлый. Как будто кто-то бил молотом по рёбрам изнутри. Павел сжимал кулаки до боли в ладонях, ногти впивались в кожу, оставляя красные полумесяцы, но звук не уходил. Он рос, жрал его изнутри, и Павел знал: если не найти этому выход – оно разорвёт его, как разорвало мать, которая иногда плакала по ночам тихо, чтобы никто не услышал.
На следующий день после школы он пошёл на свалку за старыми заводами – туда, где взрослые скидывали всё, что уже не могли продать или починить. Там пахло гнилью, ржавчиной и чем-то сладковатым, как будто кто-то умер и забыл сообщить. Павел лазил по кучам – ботинки в дерьме, руки в мазуте, колени в саже, которая въедалась в кожу, как татуировка нищеты, – и вдруг увидел её.
Пластинку.
Чёрный винил, потрескавшийся, с облупленной этикеткой. Только слово «Sabbath» ещё читалось – жирными, кроваво-красными буквами, будто кто-то написал это пальцем, обмакнутым в рану. Он вытащил её двумя пальцами – осторожно, как будто это живое. Пластинка была холодной, мокрой от дождя, но тяжёлой, как грех. На обратной стороне – надпись корявым почерком: «Для тех, кто не боится грома». Павел прижал пластинку к груди. Сердце стучало так, будто хотело вырваться и убежать. Пальцы оставили на виниле жирные следы от мазута, и он подумал: «Теперь она моя. С грязью и всем».
Дома он спрятал её под матрасом – в самом дальнем углу, где даже отец, пьяный, не полезет. Ночью, когда мать уснула, а отец ещё не вернулся, он вытащил старый проигрыватель – тот, что отец когда-то притащил с помойки и который работал только если нажать на него всем весом. Павел поставил пластинку. Пальцы дрожали, ладони вспотели, несмотря на холод в комнате. Игла коснулась дорожки – с хрустом, как кость, которая ломается не сразу. Звук царапнул по нервам, как ногтем по стеклу, и Павел затаил дыхание, чувствуя, как пот стекает по спине холодной струйкой.
И началось.
Сначала – низкий гул, как будто земля дышит под полом – вибрация прошла через доски, через ноги Павла, в живот, в грудь, заставив сердце сбиться с ритма. Потом – удар барабанов – тяжёлый, как кулак отца по столу, каждый удар бил в рёбра, отдаваясь болью, которая была почти приятной, потому что это была не его боль, а чья-то чужая, но такая же. Потом – бас – глубокий, проникающий в живот, как холодный нож, который не режет, а просто давит, заставляя почувствовать пустоту внутри. А потом – гитара. Рифф. Медленный, злой, как будто кто-то рвёт струны из собственной груди и кричит от боли, но не останавливается. Тони Айомми – Павел потом узнает это имя – играл так, будто выдирал душу из инструмента, и каждый аккорд был ударом, который эхом отдавался в стенах комнаты, в костях Павла, в воздухе, пропитанном потом и страхом.
«War Pigs».
Павел сидел на полу, обхватив колени руками, и слушал. Голос Оззи – хриплый, надрывный, как будто горло разодрано гвоздями, с привкусом крови и виски – пел о генералах, о войнах, о крови, о том, как люди продают души за власть. Но Павел слышал другое. Он слышал гром. Тот самый гром, о котором говорилось в Библии – на Синае, когда Бог спустился и гора дымилась. Только здесь гром был не наказанием. Он был криком. Криком боли, криком ярости, криком «я ещё жив, несмотря на всё». Музыка проходила через него, как электрический разряд: вибрация басов била в живот, заставляя почувствовать тошноту, которая была почти оргазмом; гитара резала уши, как будто кто-то вонзал нож в барабанные перепонки; барабаны молотили по черепу изнутри, каждый удар отзывался головной болью, которая пульсировала в висках, как мигрень, но такая сладкая, потому что она заглушала тишину.
Он почувствовал вкус крови во рту – прикусил губу от напряжения, солёный, металлический привкус смешался с запахом пыли от пластинки, которая крутилась с тихим шипением, как змея в траве. Пот тёк по спине, холодный и липкий, рубашка прилипла к телу, как вторая кожа. В комнате стало жарко – не от обогревателя, которого не было, а от музыки, которая жгла внутри, как лихорадка. Павел закрыл глаза – и увидел: отец, пьяный, бьёт мать, но вместо криков – рифф; мать шипит иглой, но каждый прокол – удар барабана; он сам на улице, крадёт хлеб, и в этот момент бас гудит в животе, заставляя почувствовать голод не как пустоту, а как силу.
Это была молитва. Но молитва не тихая, не покорная. Это молитва, которая орёт. Которая бьёт кулаком по небу. Которая говорит: «Я здесь. Я болит. Услышь меня, чёрт возьми, или ударь молнией, но не молчи». Павел почувствовал слёзы на щеках – горячие, солёные, как кровь из ран матери. Он не плакал. Он рыдал – тихо, без всхлипов, просто слёзы текли, капали на пол, смешиваясь с пылью и грязью. Боль внутри лопнула – как гнойник, который наконец прорвало, и из него хлынуло облегчение, смешанное с отчаянием.
Пластинка крутилась, игла шипела, барабаны били в грудь, гитара рвала душу. Когда доиграло до конца – тишина вернулась, но уже другая. Она была пустой, как выжженное поле после пожара. Павел встал, подошёл к окну, открыл его. Ночной Рим дышал холодом и выхлопами. Где-то вдалеке завыла сирена – кто-то опять умер или родился. Он вдохнул – воздух был свежим, острым, как нож, и на миг показалось, что лёгкие очистились от всей той грязи, что накопилась за десять лет.
Он посмотрел на пластинку – чёрную, потрескавшуюся, с кроваво-красными буквами. И впервые за десять лет почувствовал: это не просто музыка. Это молитва. Но молитва с привкусом боли – той, что рождается в грязи, в крови, в тишине, которую разрывает грохот. Оззи Осборн – он потом узнает это имя, а пока оно просто эхом в голове – пел о войнах, но Павел слышал о своей войне: с отцом, с голодом, с самим собой. Black Sabbath не просто играли – они рвали душу на куски и склеивали её заново, делая сильнее. Гром стал его молитвой – не шепотом в церкви, а криком в ночи, который мог услышать только тот, кто готов слушать боль.
Павел спрятал пластинку обратно под матрас. Лёг рядом с матерью. Она не проснулась. Только вздохнула во сне – коротко, устало, как будто даже во сне ей не хватало воздуха.
А в углу комнаты, там, где свет от уличного фонаря не доставал, тьма шевельнулась. Шёпот вернулся – тихий, ласковый, почти материнский:
«Ты думаешь, это Бог? Это я. Я всегда был в тебе. И теперь у тебя есть голос, которым ты можешь говорить со мной. Гром – это не молитва. Это моя песня. И она сломает тебя».
Павел закрыл глаза. Кровь ещё капала с губы – он прикусил её сильнее, чем думал. Кап-кап-кап. Как метроном судьбы.
Он не ответил тьме.
Но улыбнулся – слабо, кроваво, впервые по-настоящему.
Потому что теперь у него был грохот.
И он знал: этот грохот уже не умолкнет. Даже если придётся истечь кровью до последней капли, чтобы его услышали. Оззи и Black Sabbath дали ему это – боль, которая стала силой. И в этой боли он почувствовал вкус свободы – горький, металлический, как кровь на языке.
Глава 4. Кровь на игле и грохот с пластинки
Рим, 1984 год. Павлу одиннадцать. Нищета не была чем-то, что можно было игнорировать – она была воздухом, который они дышали, густым от плесени и дыма дешёвых сигарет, которые отец курил, кашляя мокрым, надрывным кашлем, будто лёгкие его уже давно сгнили изнутри. Дом – если эту щель между двумя обшарпанными многоэтажками можно было назвать домом – пропитался ею насквозь: стены сочились сыростью, как открытые раны, пол скрипел под ногами, как кости, которые вот-вот сломаются, а потолок проседал, капая дождевой водой в ржавые тазы, где вода становилась коричневой от грязи и крови, которую мать иногда смывала с рук. Мебель – старая кровать, стол из обломков досок и стул без спинки – пахла потом и отчаянием, тем самым отчаянием, которое мать прятала в глазах, когда шила до утра, а отец приходил и забирал последние гроши на выпивку.
Отец был тенью, которая оживает по ночам – высокий, когда-то сильный, но теперь согнутый, как проволока, которую слишком часто гнули. Его руки – мозолистые, с венами, как корни выжженного дерева – всегда пахли перегаром и машинным маслом, когда он работал, а когда не работал – просто перегаром, густым, сладковато-кислым, от которого Павел задыхался, лёжа в углу. Он бил не всегда – только когда пил, а пил он почти каждый день. Удары приходили внезапно: кулак в плечо, ремень по спине, пинок в живот, когда Павел не успевал увернуться. Кожа на спине мальчика была в рубцах – старых, белых, как паутина, и новых, красных, сочащихся сукровицей, которая засыхала коркой и трескалась, когда он двигался. «Музыка дьявола, – рычал отец, когда слышал, как Павел тихо трогает струны под кроватью. – Ты приносишь её в дом, как крысу! Хочешь, чтобы мы все сгнили заживо?» И ремень свистел, впиваясь в кожу, оставляя полосы, которые горели огнём часами, а потом чесались, как будто внутри ползали черви.

