Читать книгу Директор цирка (Дмитрий Валентинович Чернов) онлайн бесплатно на Bookz
Директор цирка
Директор цирка
Оценить:

5

Полная версия:

Директор цирка

Дмитрий Чернов

Директор цирка

Автор: Дмитрий Чернов


РОМАН

Франция, начало XX века

Все персонажи вымышлены. Совпадения с реальными лицами,

учреждениями и происшествиями случайны.

— · —


СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЛОГ · Караван

Караван

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ · Приют

Ящик из-под яблок

Писарь

Улица

Орёл

Сен-Мор

За воротами

Караван

ЧАСТЬ ВТОРАЯ · Шатёр

Опилки

Первый вечер

Огюст Верну

Двенадцать франков

Два франка

Зима

Мадлен

Яблоки

Берейтор

Караван

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ · Касса

Аренда

Афиша

Первое апреля

Лекурб

Чужой праздник

Морковь

Кризис

Два шатра

Письмо

Караван

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ · Свой шатёр

Гнедая

Брезент

Пожар

Новый шатёр

След

Врач

Третий раз

Уход

Караван

ЧАСТЬ ПЯТАЯ · Директор

Двадцать четыре лошади

Скука

Мадемуазель Жанна

Яблоки, четвёртый раз

Ключ

Испытание

Дом Лекурба

Тот же вечер

Бумаги

Дом

Женщина в старом пальто

Прощание

Письмо из Лиона

Караван

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ · Имя на афише

Вечер с президентом

Афиша

Антракт

Ночь

Ты выходил

Свет

Договорил

ЭПИЛОГ


ПРОЛОГ

КАРАВАН

Караван

Лампа коптит, но ты её не трогай. Мне нравится этот запах. Так пахло в тот вечер, когда я первый раз вошёл в шатёр.

Сядь, Воробей. Нет, не на сундук, он старше нас обоих и не любит гостей. Вот на табурет. Хорошо.

Дай мне руку. Не эту, левую. Мне просто тяжело дышать, а когда я держусь, легче — значит, я всё ещё верю в опору. Ты бы сейчас сказал, что это значит, что у меня нет сил держать голову. Я это слышал от тебя на прошлой неделе и, представь, слышал.

Ты пришёл сказать, что хочешь продать цирк сыну Лекурба. И что десять лет ждёшь, когда я умру. Не отвечай. Я не глухой, мне просто трудно смотреть в терпеливые лица. Я и сам тянул слишком долго, но не из вредности, а потому что не знал, кому отдать. Это не одно и то же, хотя к делу не относится.

Врач говорит, до весны я не дотяну. Врач говорит это с прошлой весны. Я верю ему примерно так же, как ты мне в двадцать лет. Поэтому договоримся: сегодня ты ничего не решаешь. Сегодня слушаешь. Завтра делай что хочешь — цирк твой. Я не стану вставать из гроба, чтобы тебя отчитывать; мне и при жизни не хватало на это сил.

Ты знал директора. Ты знал человека в сюртуке, которого боятся кассиры и любит полиция. Про того мальчишку я тебе не рассказывал ни разу. Мне было неловко. Мне и сейчас неловко, но у меня больше нет времени на неловкость, а время — это единственное, что нельзя взять в долг.

Видишь часы? Вон там, на столе, рядом со стаканом. Нет, не бери. Ещё нет.

Они не мои. Я знаю это шестьдесят семь лет. Я украл их на ярмарке в Сен-Мор, в день, когда мне исполнилось шестнадцать, или около того, потому что настоящего дня рождения у меня не было: его выбрал писарь в приюте, у которого, кажется, было плохое настроение. Часы были золотые, на цепочке, а карман у хозяина такой глубокий и такой беспечный, что я даже не успел подумать, что делаю.

Я расскажу тебе, как стал Эмилем Трувэ. История длинная, и в ней будет много плохих поступков. Моих, чужих, а иногда один и тот же поступок на двоих. Я никого не оправдываю. Я просто рассказываю по порядку, потому что беспорядок — это когда рассказываешь то, что выгодно.

И ещё. Ты принёс что-то в кармане и второй раз уже держишься за него через куртку. Мне не надо знать что. Я к тому, что если принёс — можешь и не отдавать. Это я так, к слову.

Лампа коптит. Не трогай.

Итак.

Меня нашли у ворот приюта Сент-Аньес в ноябре, в ящике из-под яблок.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПРИЮТ

Ящик из-под яблок

Ящик был картонный, маленький, с дырками по бокам — в таких возят яблоки на базар. Говорят, от него ещё долго пахло мокрым картоном и яблоками. Говорят потому, что я этого помнить не могу: мне было, наверное, несколько часов.

Сторож, который меня нашёл, сначала решил, что это кошка. Их тоже иногда выставляли в такой таре. Он уже взялся отнести ящик в мусор, но потянул за край, и ящик оказался тяжёлый. Тогда он снял доску, посветил фонарём и пошёл будить сестру Агату. Сестра Агата разбудила мать-настоятельницу, мать-настоятельница — врача, а врач утром сказал, что я, скорее всего, не умру.

Был ноябрь, и шёл дождь. Дожди тогда шли, кажется, всё моё детство, и до сих пор, когда ноет поясница, я думаю: будет дождь.

Сестра Агата была добрая и пахла мылом. Она не была красивой и не старалась, и для ребёнка в приюте это было лучше всего на свете, потому что красивых сестёр обожают, а добрых можно любить без надрыва, просто как хлеб.

Она первая сказала при мне: найденный. Так говорили в приюте. Это было слово, а не приговор, — приговоров там вслух не произносили, потому что приговоров и без слов хватало.

Первое, что я помню, — не ящик и не дождь. Пол. Приютский пол, каменный, вытертый скамьями, с одной половицей у окна, которая грелась на солнце. Все дети считали её своей. Моей она была ровно до того дня, когда мне объяснили, что у меня ничего нет.

Второе — что я всегда знал, что я не как все. Не хуже. Именно не как. Такие вещи не объясняют: ребёнок узнаёт их по тому, как на него смотрят, когда он входит, и по тому, что не договаривают, когда он приходит слишком быстро.

Третье — я решил быть богатым. Мне было лет семь, и это было не мечтой, а решением о том, что я буду делать в жизни. Я был в этом смысле очень ранний.

В приюте была книга. Одна на всех, с картинками, про путешествия. Я выучился читать по ней, потому что из неё нельзя было узнать ничего о том, как жить здесь, и поэтому она ничего мне не портила. В ней были люди на ходулях в воде, люди в снегу, люди, которые рисовали небо. Я знал её наизусть. Мне до сих пор кажется, что первые города я увидел не тогда, когда в них приехал.

Мать-настоятельница была не злая. Она была усталая — всю мою приютскую жизнь, и, кажется, с этой усталостью и умерла. От неё я первый раз услышал то, что потом нёс через всю жизнь: пока голова ясная, руки найдут, что делать.

Я говорю это, чтобы ты понимал: детей находят не только в ящиках. Меня нашли в ящике, это подробность. Кого-то нашли в кузове, кого-то в канаве, кого-то в серой комнате — работа одна и та же. Однажды мне сказали, что раз меня положили в ящик из-под яблок, значит, присмотр всё-таки был: меня хотя бы не бросили в колодец, как в тот год одному не успели помешать.

Я это выслушал, а сам думал: в колодец. В колодец. И запомнил.


Писарь

В приюте была контора, в конторе — книга, в книге — все мы. Он приходил туда дважды в неделю, садился на ободранный стул, надевал очки и переписывал то, что ему давали: списки, прошения, отчёты, из которых город узнавал, что он сделал для сирот, — ровно столько, чтобы сам он этим не делился.

Он пах чернилами и сырой шерстью, потому что всегда был в пальто. Он никогда не смотрел на нас. Это не жестокость, это устройство работы: у него было пятьдесят таких, как я, за неделю, и если бы он на каждого смотрел, он бы не смог.

Фамилию он мне придумывать не стал. Посмотрел в книгу, где было написано «подкидыш», вздохнул и написал: trouvé. Найденный. Может, просто «найденный», может, с какой-то приставкой — я до сих пор не знаю, и это единственная подробность моей биографии, которую я не могу проверить, потому что первая страница той книги сгорела вместе с архивом в двадцать девятом.

Сестра Агата говорила, что он выбрал за пять минут. Я не верю, что за пять. Думаю, он вообще не выбирал: он написал то, что лежало ближе к перу. Нас были тысячи, по всей Европе, в двухстах таких же домах, и в каждом лежал свой. В моей строчке он не остался. В списках литературы он тоже не остался.

Имя я его не любил. То есть сначала не любил, потом поверил в него, а потом понял, что оно было точнее всех, кто его придумал.

День рождения он тоже выбрал. Ему нужно было что-то поставить, и он поставил всем подряд одно и то же число — четырнадцатое июля, потому что в тот день в конторе было принято ставить четырнадцатое июля. И я родился вместе с двадцатью другими в один день и попадал из-за этого в списки на праздники. Когда я говорил, что мне столько-то лет, я говорил правду, и правда шла по бумаге, а от меня не шла ни одна.

Ты, наверное, думаешь, я рассказываю это, чтобы объяснить, откуда я такой. Нет. Я рассказываю это, чтобы объяснить, откуда взялась моя любовь к накладным и квитанциям. Всё, что было потом, было местью бумаге, и ты это вспомнишь через сто страниц.

А писаря ты не помнишь. Ты пришёл, когда его уже не было. Но я его встретил ещё раз, и об этом ты узнаешь в своё время, потому что если рассказать сразу, это будет просто дяденька с чернилами.

В приюте я прожил до четырнадцати. Ничего особенно хорошего и ничего особенно плохого со мной там не случилось. Я ел то, что давали, и всегда был голоден. Я спал в длинной комнате, где под потолком шли трубы, и там был мальчик по кличке Орёл, который храпел. Мы с ним полгода воевали, а потом стали как братья, и я за всю жизнь ни разу его не предал. Это, пожалуй, единственное, чем я могу похвастаться до четырнадцати лет.

Я не был вором. До четырнадцати я не украл ничего. Говорю это спокойно, потому что давно перестал этим гордиться: я не украл только потому, что мне не приходилось. Когда пришлось — украл сразу и хорошо.


Улица

Из приюта выходят двумя путями. Хорошие идут в работники — к девяти у них уже готово место, и я таких почти не помню. Плохие идут в исправительные колонии на юге; про них говорили, что там можно получить специальность. Обе дороги ведут в одно и то же, только первая длиннее и в белом воротнике.

Я вышел в четырнадцать. Меня не выгнали — я ушёл сам, потому что не было смысла остаться. Мне выдали бумагу, в которой было написано, что я есть. Я положил её во внутренний карман, и она у меня до сих пор там. Единственная вещь, которая была у меня с рождения и которую я не мог бы потерять даже при желании.

Улица не была злая. Говорю без нежности, просто: улица была деловая. На ней было легко, если ты готов рано вставать, не плакать и не брать того, чего тебе дать не могут. Все три к трём месяцам у меня были.

Сначала я носил ящики. Стоял у рынка, где брали мальчишку, который быстрее и здоровее, и я, будучи худым, бегал так, что мне платили. Потом я стал ходить по рынку так, чтобы не работать: понял, что у человека с ящиком на плече всегда есть мелочь, и выучился, где стоять, чтобы быть первым. Так тоже зарабатывают, просто об этом не пишут в книгах о путешествиях.

Потом был чужой карман. Я не буду рассказывать, как это делается, — тебе, может, полезнее не знать, а мне не вспоминать. Скажу только, что это требует не ловкости, а спокойствия. И что я был к нему очень способен.

Самое полезное из той жизни я вынес раньше, чем начал красть: я понял, кто чем торгует. Кто-то торгует маслом, кто-то билетами, а кто-то своим лицом. И если ты рано это увидел, тебе потом всё равно; а если ты этим воспользовался, у тебя будет цирк меньше моего. Я это видел на многих и могу засвидетельствовать.

На рынке в субботу было три рынка в одном: утром привоз, в полдень самый шум, к вечеру гниль и уценка. Я знал, где что в какой час и сколько стоит. Знал, что во второй половине дня всякий может выбросить яблоко. Я не голодал. Я уже тогда понимал: кто в этом разбирается, тот может жить без унижений.

И ещё я знал, что такое опилки. Ими посыпали карусель на ярмарке. Они были мягкие, их было много, и они держали то, чего не держала земля. Мне это потом понадобилось.

Я был мелкий в четырнадцать. Это оказалось не пороком, а вещью, которую можно использовать. Если бы мне тогда сказали: твой рост — твоё состояние, я решил бы, что надо мной шутят. А это было правдой. Одна из первых вещей, которые я понял: состояние у тебя именно такое, какое может быть, — оно в тебе и ни в ком другом.


Орёл

Орла я встретил через полгода после приюта, на рынке, и он меня не узнал, потому что я к тому времени научился стоять иначе.

Он был вором. Настоящим, не таким, как я: он работал в паре с человеком, который его учил, и получал долю, и это была уже не улица, а ремесло с наставником.

Он сказал мне: — Иди к нам. У нас Король, он берёт мальчиков и учит. — Я спросил: — Что берёт? — Он сказал: — Всё, что принесёшь. Но учит.

Я не пошёл. Не из благородства. Я посмотрел на его руки — они были как у человека, который много лет что-то носит и никогда не носит своего, — и я почему-то тогда подумал: я не хочу, чтобы мои руки так выглядели.

Через два года я его встретил ещё раз, в исправительной колонии для малолетних, куда меня водили смотреть, как там, — это было что-то вроде воспитательного дня, и это отдельная мерзость, о которой я расскажу, если тебе будет интересно. Он сидел на скамье во дворе и был уже не мальчишкой, а чем-то другим.

Он сказал мне: — Ты устроился. — Я сказал: — Устроился. — Он сказал: — Ну и дурак.

Я потом двадцать лет думал, почему он так сказал. И понял только тогда, когда сам стал ставить шатёр: у людей, которые всю жизнь только берут, есть одна общая черта — они не верят, что можно построить. Для них «устроился» звучит как «продался», потому что другой формы жизни они не видели.

Он умер в двадцать девятом, в колонии, кажется, от чахотки. Я узнал об этом случайно, из бумаги, которую мне принесли по другому делу, и я вычеркнул его имя из списка и потом весь вечер не мог считать.

Вот это тоже про меня, Воробей, и ты это знай. Я не спас его и не пытался. Я тогда думал только о себе, и я был прав, потому что мне было четырнадцать, и потому что я и о себе-то думал плохо. Но я его запомнил, и я его помню до сих пор, и это единственное, что я могу для него сделать.


Сен-Мор

В Сен-Мор я пришёл за две недели до ярмарки и стал сторожить место. Так делали все: занимаешь площадку, кладёшь сено, и если ты там — место твоё. Это был единственный способ получить приличную точку, и я за неё заплатил тремя ночами и одним огуречным супом.

На это же место и с этого же места привозили шатёр. Я впервые в жизни видел, как ставят шатёр. Скажу тебе прямо: ты ни разу не видел, как ставят шатёр. То, что ты видишь теперь, называется «принять шатёр», и получается у людей, которые могут себе позволить не торопиться. А тогда ставили на руках, на хрипах и на мате.

Мачты были деревянные, тяжёлые. Их держали на себя четверо, а пятый вёл верёвку. И это был момент, когда неплотно закрытый глаз значил, что кого-то придавит. Это понимали все, и никто об этом не говорил, и у меня первый раз в жизни встало в горле.

А потом я увидел часы.

Работы было много, платить было нечем, людей брали из жадности и держали из необходимости. На ярмарку в тот год наехало много всякого: гимнасты, у которых не было ковра, фокусники, у которых был один фрак. На этом фоне человек с золотыми часами и в хорошем пальто был виден как пожар.

Я говорю о Лекурбе. Тогда он был не тот, что потом. Тогда это был молодой человек немного старше меня, с высокими плечами, в узких брюках, и он смотрел на шатёр так, как смотрят на то, что решено взять, но ещё не взято. Он был некрасив и знал это, и некрасивость шла ему. Потом это у него прошло.

Я должен сказать: я его не знал. Не «не знал лично» — я вообще не знал, что он есть. Я видел часы на цепочке, карман, пальто, руку с тростью. И сделал то, что делал всегда, — с одним отличием, о котором потом думал всю жизнь.

Обычно ты знаешь, что делаешь. Тут я не успел. Он стоял, облокотившись на стол, часы вышли из кармана чуть набок, я шёл мимо — и рука моя сделала это сама, как если бы я нёс её отдельно. Часы были тёплые. Первое, что я почувствовал, — не тяжесть, а тепло. Камни в золоте тёплые от кармана, карман от тела. Поэтому они были не как вещь. Как человек.

Я ушёл, потому что ходить я умел лучше, чем стоять. И только на третьем углу понял, что тот человек смотрит мне вслед. И что он не кричит. И что это хуже, чем если бы кричал.

Он не пошёл за мной. Он стоял и смотрел, как я ухожу. И дал мне уйти.

Вот здесь начинается всё остальное. Не там, где я стал директором, и не там, где построил первый шатёр. Здесь, на третьем углу, когда человек, у которого я украл золото, не крикнул. Всё прочее было следствием. Об этом не пишут, но я тебе как свидетель: следствием.


За воротами

В ту ночь я не спал. Сидел у сена, в кулаке были часы, и меня трясло так, будто украли у меня, а онемел он. К утру я знал две вещи. Первая: здесь их оставить нельзя, за них схватят сразу. Вторая: за них можно получить много. Я думал об этом до света, потому что мне было шестнадцать и я первый раз в жизни держал в руках сумму, которую мог вообразить во множественном числе.

К полудню я пошёл в шатёр. Понимал, что это самое глупое, что можно сделать, и пошёл, потому что именно эту глупость мне хотелось сделать больше, чем отсидеться в своей дырке.

В шатре был униформист с ведром, старик с ногами, которые не гнулись, и человек в клетчатом пиджаке, который растирал старика и говорил: подожми. Я стоял у прохода и видел, что это за порог. За ним шли опилки, а до опилок от меня было так же далеко, как из приюта.

Я соврал. Сказал, что работал и что умею. Спросили, что умею. Я сказал: держать. Спросили, чем. Я сказал: руками и сердцебиением. Потому что я уже понимал — я видел на ярмарке, — что в этой работе главное не сила, а то, чего не жалко.

Меня взяли. А в ту же ночь, с третьей попытки, я сказал человеку в клетчатом пиджаке: я нашёл часы. Он сказал: положи на место. Я сказал: это они. Он молчал очень долго, а потом сказал: неси директору.

Директором был месье Брюнэ. Через двадцать лет о нём будут говорить, что он был честный. Он был честный: попробовал часы на зуб, положил в карман и сказал, что если за ними придут, он ответит, что нашёл их у меня. А я тогда могу топать сам. Это был один из самых ясных уроков менеджмента, которые я получил, и я не уверен, что он был плохой.

Часы мне не вернули. Но через три дня произошло то, что произошло, и всё пошло иначе.

А пока я стоял в том шатре, в темноте, и надо было собирать. И я стал собирать.

Я не попал в цирк красиво. Я в него набился. Меня брали за работу, потом за унижение, потом за то, что я разбирался в ценах. Это было моё единственное настоящее образование, и оно меня ни разу не подвело: я потом всю жизнь мог посчитать в уме, сколько стоит день шатра, и это заменяло мне латынь.


КАРАВАН

Хорошо. Дай мне воды. Не всю, половину — потом опять захочешь пить, а ты не захочешь, ты будешь думать, что я сплю.

Во дворе машина. Я слышал, как она подъехала, когда ты ещё не пришёл. Она стоит у ворот с трёх часов. Ты не говори мне, кто это, я и так знаю: у него терпение, у него хорошее пальто и он не умеет уходить.

Ты думаешь, я не в состоянии считать. Я в состоянии. Я лежу и считаю: шагов от ворот до каравана сорок два, он прошёл их четыре раза. Потом перестал. Теперь стоит.

Не выходи к нему сейчас. Пусть постоит. Человек, который ждёт, потом говорит правду, потому что устал держать лицо.

Ладно. Дальше.

— · —


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ШАТЁР

Опилки

Первое, что я узнал в цирке, — это не искусство. Это расписание.

В шесть встают конюхи. В половине седьмого я уже таскал воду, потому что лошадь пьёт раньше, чем ест человек, и это не жестокость, это порядок: если лошадь не напоена, она не выйдет, а если она не выйдет, вечером не будет ни программы, ни выручки, ни жалованья. Так что первое, что я понял в этом деле: всё, что происходит на манеже, начинается за четыре часа до манежа и в другом конце двора.

Второе — опилки.

Опилки привозят машинами, сваливают в кучу под навесом, и они должны быть сухими. Мокрые опилки — это не мягко, это грязь, а грязь на манеже означает, что лошадь поскользнётся и что-нибудь сломает. Хороший машинист шатра пробует опилки рукой, как муку. Я думал, что это поза, и через месяц сам пробовал их рукой и не мог иначе.

Третье — что никто не смотрит на тех, кто ставит шатёр. То есть смотрят, конечно, но не в том смысле. Зритель платит за то, что внутри. А внутри — это только последний час из двадцати четырёх.

Мне было шестнадцать, и я был счастлив, и я не стыжусь этого, хотя счастлив я был не от того, от чего надо.

Я был счастлив от того, что у меня была койка, которую нельзя отнять, и еда в определённое время, и работа, у которой видно конец. Я потом много раз видел людей с большими деньгами и понял окончательно: человеку нужен не достаток, а предсказуемость, хотя бы на неделю. За предсказуемость люди отдают почти всё, а я тогда получил её даром, и за это был готов таскать воду до ночи.

Брюнэ платил мне два франка в неделю и харчи. Из двух франков один я отдавал за место в фургоне, где спали четверо, и это было дешевле, чем казалось: сон в тепле зимой стоил своих денег. У меня оставался франк. Я его не тратил, а складывал в жестянку из-под леденцов, и это была моя первая касса, и я до сих пор помню, как она звучала.

Худо было другое. В цирке никто не разговаривает с тем, кто таскает воду. Не из злости. Просто у каждого своё место, и разговор через место — это как перелезать через барьер: зритель может, а служащий не должен. Я это принял быстро, потому что в приюте было то же самое, только с молитвой.

Но именно поэтому я стал замечать. Тот, кто таскает воду, имеет одно преимущество перед теми, кто на манеже: он видит всё, а на него не смотрят. Я выучил весь цирк за месяц — не потому, что был умный, а потому, что был невидимый.

Так я узнал, что у Брюнэ долги. Что старший конюх пьёт, но только по вторникам, и в среду его лучше не трогать. Что гимнастка, мадемуазель Жанна, каждый вечер стоит за кулисами и считает про себя так, чтобы никто не видел: раз, два, три, — и потом выходит. И что шатёр на восемьсот мест, если его набить до отказа, даёт выручку, которой хватает на десять дней, а если не набить — не даёт ничего.

Вот это последнее и стало моим делом, хотя тогда я ещё не знал, что оно моё.


Первый вечер

В первый раз я увидел представление изнутри через неделю после того, как меня взяли, и это было хуже, чем снаружи.

Снаружи ты сидишь и смотришь на свет. Изнутри ты стоишь за кулисами, держишь ведро и видишь верёвки, мешки с песком, человека, который ждёт, и человека, который боится. Публика видит одно, а изнутри между номером и номером — грязь, спешка и один человек, который шепчет «давай, давай, давай».

Я тогда стоял в проходе и смотрел в щель между полотнищами. Мне было велено не смотреть, а я смотрел, потому что мне было шестнадцать и потому что там, за щелью, был свет.

На манеже работала мадемуазель Жанна. Она вышла, и зал затих, и я услышал, как в первом ряду кто-то сказал: — Смотри, какая.

bannerbanner