
Полная версия:
Дизайнер Жорка. Книга вторая. Серебряный рудник
В её голове выстраивались ровные шеренги всех этих житейских обстоятельств, встреч, компаний, женитьб и расставаний… Джентльмен – это ясно. Бабка Эльвира каталась на велосипеде Rover, подаренном мулле английским джентльменом. Всё в мире было взаимосвязано, как взаимосвязаны были два любимых головных убора бабки Эльвиры – две чалмы: одна тёмно-голубая, шёлковая, под цвет её глаз, другая – алая, бархатная. Она в них и сама на муллу смахивала. А брови высокие, губы прорисованные, всегда ярко накрашенные… Она и в преклонные годы была чудо как хороша – в белом халате или в крепдешиновом платье с надставными плечами и оборочками по лифу. Пожалуй, права тётка Анжела: бабушка была куда красивей своей дочери.
– Ну, а жить мне было совершенно негде, я и причалил к одной своей… эм-эм… знакомой художнице. На время… А там всегда собирались весёлые компании, самые разные. И однажды возникла юная приезжая… эм-эм… фея. Очень юная, да. С такой, знаешь, прилежной школьной походкой… Я был пленён. А я ведь считал себя джентльменом, ясно? Так что недели через три я повёл её в ЗАГС. Залетела она, похоже, ещё от первой моей улыбки на той вечеринке, и беременность её была моим кошмаром; поверишь, я проклял всё на свете: саму её, Ирочку мою бедную, своё дурацкое благородство, свои будущие пропащие годы… Почти все девять месяцев она пролежала на сохранении, и я эту дорогу от хлопкозавода до роддома, с передачками, на перекладных, запомнил гораздо крепче, чем бледное лицо своей малознакомой супруги в окне. Наконец она родила. Я поплёлся в роддом, как на плаху. Мне казалось – всё, жизнь моя кончена, отныне я между женой и младенцем заперт на огрома-а-а-днейший замок. И вот медсестра вынесла тебя – за три рубля в карман – и сунула мне в руки. Я приоткрыл краешек покрывала, любопытно же, что там за «не мышонка, не лягушку» она так дёшево мне продала после всех моих мучений. И увидел я, слышь, настоящего че-ло-ве-ка!
У тебя было такое хара́ктерное личико: бровки, реснички, ясный такой носик с тонкими ноздрями, круглый подбородок, как райское яблочко, губки такие нарисованные, упрямо сомкнутые. Ни одного лишнего или неверного штриха. Отличная работа! Блин, я пропал! Я наконец влюбился! Схватил в охапку этот шедевр, чтобы не уронить от восторга, повернулся и побежал к такси, а твоя мама, бедная, семенила за мной морочным прицепом. Ну а вскоре, ты же знаешь, пожрал её, несчастную, менингит. Я этот ужас даже вспоминать не могу, прости меня, доча! Оказывается, она прививок в детстве не принимала – по слабости здоровья, из-за аллергии, что ли. Бабушка твоя считала, они повредят ребёнку. Идиотство, конечно. Медик, называется… Вот так и получилось, что я даже лица её, Ирочки нашей бедной, припомнить не могу. Мне и свадебная фотография наша кажется вроде как посторонней. Я на ней сам себе ненастоящим кажусь. Ещё и в костюме, и в галстуке, как дурак. Ни черта не помню, да и откуда? Мы, считай, почти что и не жили. Настоящей оказалась у меня только ты. Иногда думаю: вот судьба, сука жестокая, всех раскидала, да, чтоб, значит, не мешали нам? Чтобы ты в моей жизни единственной сияла, как первая звезда?.. «Вышла на небо ночное звезда светозарная, людям / Близость пришествия рано рождённой зари возвещая[1]».
Лидусин папа Диоген Аполлонович, Геннадий Павлович в народном обращении, имел слабость к высоким образцам античного эпоса. «Греческая закваска, – бормотал смущённо, если (иногда) чувствовал, что перебрал с героикой. – Софокл-Еврипид, военное детство, от советского информ-бюро…»
Добавим сюда и наследственность: дедушка Паша, Аполлон Николаевич, с ходу, как акын, рифмовал на любую тему, особенно если в центре события помещалась его супруга Мануш Аршаковна – её нос, её нога или прочие части тела. «Мой жена широк, его зад тяжёл. Даже царский трон нам не подошёл…»
Короче, спасибо, папочка Диоген Аполлонович, что хоть меня-то назвали нормальным русским именем.
– Ни хрена, имя греческое, – поправлял отец. – В русский обиход чего только не приплывало. Лидия – значит, жительница Малой Азии, лидийский лад, античный колорит. Ты ж азиатка, Лидусь, верно? Во-о-от. Тебя, между прочим, воспел поэт Гораций…
* * *На этой самой почве (не имени девочки, а вообще смысла, назначения и температуры слов) у отца с бабушкой Эльвирой существовало взаимное раздражение, постоянные недопонимание и конфликты. Они по-разному называли вещи и с самого начала, с первой встречи, не договорились о терминах. Так бывает даже в научных спорах, пояснял папа, о терминах надо договариваться на берегу философского диспута. Однако «на берегу» – то есть тогда, когда «бедная Ирочка» так ошеломительно быстро, за сутки, ушла, как улетела, от менингита, а бабушка Эльвира в горе и ужасе примчалась на похороны, застав папу Диогена с орущим свёртком на руках, – на том самом «берегу» договариваться о чём-то, тем паче о словах и терминах, было некогда и неуместно. Надо было, давясь слезами горя, выкармливать-выращивать сироту. А когда сердобольные соседки возмущались – и как это, мол, бог допустил такую жестокость судьбы, – Эльвира Каримовна, кандидат медицинских наук, мрачно ответствовала: «Богу до сраки!»
Короче, бабушка Эльвира переехала из Ташкента в Бухару, устроилась на работу в поликлинику и занялась воспитанием внучки, попутно вразумляя и зятя, если ей удавалось вставить хоть слово в его монологи.
Так оно и повелось: всё, что говорил отец, затем переговаривала бабка своим размеренным и чётким, не терпящим возражений голосом заведующей отделением. Но Диоген, человек занятой и обременённый разновекторными интересами, очень ценил бабкино участие в выращивании дочки, её упор на дисциплину, на вот это «никаких переспрашиваний!» и «просто делай, что тебе велят!». Не говоря уж о чистоплотности и порядке в жизни девочки.
Возьмём такую неотменимую задачу, как еженедельная баня. Ну не мог папа в баню дочь сопровождать! Вернее, мог, но не до шайки же. Так что в баню по воскресеньям они шествовали втроём.
То есть не «шествовали», это так, для красного словца, а летели, мчались, выжигали на мотоцикле! Да, у Лиды с папой был мотоцикл с коляской, немолодой, зато армейский – ух, прямо зверь народный! Самый надёжный!
(«Надёжный» – ключевое папино слово. Если он безгранично во что-то или в кого-то верил, то говорил: «самый надёжный на свете!». Это он всегда повторял, когда они проходили мимо одной незаметной будки в Токи Заргарон: «Тут, доча, во время войны сидел и работал мой самый давний, самый надёжный на свете друг. Звали его Ицик, а иногда Цезарь, раз на раз не приходилось». Это Лида понимала: Гена, а иногда Диоген, раз на раз не приходится.)
Так вот, мотоцикл с коляской. То был настоящий армейский «Урал-4», с КПП с задним ходом, который включался отдельным рычажком, с отдельным приводом колеса коляски. Правда, с него было снято «оборудование» – возможно, приспособление для пулемёта, там даже остатки припаянной рамы для треноги остались. Папа покрасил боевого коня в небесно-голубой цвет, этим слегка усмиряя его военное предназначение. «Мы ж мирные люди, Лидусь? И наш бронепоезд давно уж сменил свой маршрут».
До бани рукой подать, но пешком в жару – утомительно. К тому же сначала заезжали за бабушкой Эльвирой.
Та выходила из калитки полностью экипированная, с китайским эмалированным тазом под мышкой, с сетчатой кошёлкой, распузаченной полотенцами и бельём, садилась в коляску (Лида перебиралась за спину отца, обнимая его обеими руками и упираясь острым подбородком в широкую спину) и накрывалась тазом. Никак иначе этот роскошный малиновый таз невозможно было пристроить. (Лида воображала, как бабушка, с тазиком на голове, лупит по врагам из давным-давно свинченного пулемёта, в запале крича что-то боевое из старого фильма «Чапаев».)
Так они и мчались: сначала по улицам махалли, затем по аллеям центра: втроём на древнем голубом мотоцикле, врезаясь в узорчатую тень акаций и карагачей, вырываясь из неё на солнце… «Гена, не гони, как безумный!!!» – кричала бабушка. Мотоцикл заметно пованивал и оглушительно гремел, мир колыхался и вращался, как большая люлька, подвешенная к небесам на невидимых тросах. Эта дорога напоминала кадры из «Большого вальса», где Штраус, кудрявый весёлый красавец, просыпается на рассвете в пролётке рядом с певицей (белоснежное платье, голые плечи, ажурный вихрь солнечных бликов). И дудочка пастуха, и губная гармошка в руках у кучера, и даже чириканье птиц подсказывают композитору мелодию вальса «Сказки Венского леса»: «трьям… трьям… трьям-пам-пам… тара-ри-ра-ра-ра-а-а…», – лесная дорога, шикарная женщина, пролётка мчится сквозь лиственный каскад солнца и теней. Ещё минута, и мир закрутится упоительным штопором: «Трьям, трьям, трьям-пам-па-а-ам… тара-ри-ра-ра-ра!»
Стоп! Приехали. Глуши мотор…
Баня была обычная, ужасная, хоть и в новом районе. Приземистое кирпичное строение типа «без окон, без дверей – полна горница голых людей». Папа сразу исчезал за дверью мужского отделения, а Лида с бабушкой Эльвирой шли на женскую половину, где внутри скользко, грязно, где витают, вернее, стоят стеной тошнотворные банные запахи: плотная смесь кислого молока, чёрного хозяйственного мыла, хлорки, пота и разных-несуразных чужих мокрых тел… О, этот тяжёлый жирный запах чакки[2] от длинных чёрных кос узбечек! Даже от шайки с горячей чистой водой воняло. Лиду начинало тошнить.
И потому, деловито застелив простынёй отвоёванный участок лавки, бабушка первым делом занималась внучкой. Набирала воду в цинковую шайку, намыливала девочку, долго тёрла рёбра, лопатки, коленки «и прочий инвентарь кошмарной худо́бы», затем намыливала драгоценным спекулянтским-польским мылом Лидину голову и всеми десятью пальцами принималась терзать её гриву, массажируя затылок, виски, макушку, смывая пену, вновь намыливая голову… Так в каком-то фильме госпожа таскала за волосы растяпу-служанку, разбившую фарфоровый чайник. Наконец туго, до боли, до натяжения к вискам уголков глаз, закручивала на затылке жгут мокрых волос («А-а-а-ай, ты мне голову оторвала!!!»), закалывала шпильками, крепко растирала девочку зелёным китайским полотенцем и шлепком по попе отправляла к двери в раздевалку. Сама оставалась на обстоятельные стирку, полоскание и собственное мытьё.
Зато как славно чистенькой – аж кожа поскрипывает! – в крахмальном и подсинённом свежем белье, в чистом платьице выскочить к папе на улицу, где, стоя в компании краснолицых распаренных мужчин, он готовится сдувать с кружки белоснежную шапочку пивной пены.
Его – тоже красное – веснушчатое носатое лицо при виде Лиды озаряется такой горделивой, почему-то изумлённой радостью, словно дочу свою ненаглядную он полгода не видел. «Рано рождённая вышла из тьмы розоперстая Эос! – восклицает, протягивая к ней обе руки, в правой – полная кружка. – Яркое солнце, покинув прекрасный залив, поднялося На многомедное небо…»
И всегда давал ей схлёбывать пену: почему-то именно запах пивной пены приводил Лиду в чувство.
А как здорово потом катить по знакомым улицам на небесном нашем мотоцикле к бабушке на обед, то вылетая из узорной тени в слепящее солнце, то снова в неё ныряя: «трьям-трьям-трьям-пам-па-а-а-а! Тара-ри-ра-ра-ра-а-а…». Бабушка сидит под малиновым тазиком («Видите, большая польза от него!»), Лида впечатана в спину отца, то лежит на ней щекой, то упирается острым подбородком. Едем обедать! Уже с утра всё готово, только разогреть: фирменный бабушкин токмач, куриный суп-лапша, долма или азу, а ещё бак-беляши с начинкой из картофеля и мяса. А на сладкое непременно чак-чак. И когда?! – уже под самую завязку, уже через «не могу ни кусочка… ну, положи ещё малю-ю-у-сенький», ибо невозможно оторваться от этой хрусткой ажурной горки спаянных мёдом золотых колбасок, не приторных, но таких благоуханных.
А потом засыпать на ходу, утопая в облаке сытных домашних запахов, что мешаются с запахами глаженой скатерти, бабушкиного бежевого «плечистого» воскресного платья, её томных сладковатых духов, вымытых накануне досок пола. «Ты что-то совсем осовела, красавица!» – «Я тут полежу, ба, пять минуточек…»
Нет, харо-о-о-шая была банька!
* * *Если сесть и основательно подсчитать, то у Лиды в Бухаре несколько своих домов имеется. Целых три: папин, бабушкин и тётки Анжелы. И в каждом своё место есть – свои кровать или диванчик, свой стул с непременной подушкой, свои чашка-тарелка-вилка-ножик, своё полотенце для рук, свои домашние тапки. Особа она обстоятельная, всюду требует «своё», терпеть не может одалживаться и навязываться; наоборот, как-то так всегда выходит, что родня её зазывает-ждёт-угощает, а засидись она допоздна, уговаривает остаться на ночь, потому как незачем девочке одной шнырять по тёмным переулкам бухарских махаллей.
«Моя странница-сирота», – говорит Диоген, вздыхая. Слегка лицемерит: знает, что доча не пропадёт, и часто цитирует особо любимое из «Одиссеи»: «Странник, конечно, твой род знаменит: ты, я вижу, разумен…» «Весьма разумен», – вставляет бабушка Эльвира, когда бывает в хорошем настроении.
У бабушки Эльвиры Лидуся живала неделями, а порой месяцами, особенно в раннем детстве, особенно когда папа уезжал «на заказы».
Папа Гена, он же Диоген Аполлонович, он же Геннадий Павлович (это смотря кто и с какого боку к нему подобрался), был художником-монументалистом. Лиде нравилось произносить весомое гранитное слово «монументалист». Это вам не кисточкой перед холстиком махать, не бумажку акварелью закрашивать! Это совсем другой масштаб! Вообще-то, государственный. Например, к недавнему празднику 7 Ноября папа с бригадой подновлял на площади Ленина гигантский портрет Брежнева, а девятилетней Лиде поручил красить потускневшие под дождями и пылью знаменитые на всю страну медвежьи брови.
Она стояла рядом с отцом на лесах, на высоте пятого этажа, дважды подстрахованная – пристёгнутая к папе его же подтяжками, да ещё бельевой верёвкой привязанная за талию к поперечной балке лесов, – и кистью, шириной с папину ладонь, зачерпывала из ведёрка чёрную краску, осторожно перенося её на циклопическое лицо без конца и края, как сам Советский Союз на карте мира. «Не заглаживай! – командовал папа, искоса бросая взгляд на её работу. – Разлохмачивай… Эт тебе не восточная красавица. Это генсек».
Папа – заведующий художественной мастерской, пост официальный, солидный. Именно его ребята готовят площадь Ленина к демонстрации на 1 Мая и на 7 Ноября. А в мастерской художники-монументалисты выполняют важные госзаказы: кумачовые транспаранты, на которых мелом выбиваются, а затем белилами закрашиваются все эти «Слава КПСС» и «Партия – наш рулевой», или стеклянные таблички для учреждений – чёрный фон, золотые буквы: «Второй секретарь горкома тов. М. И. Худойбергамов».
Папина мастерская обосновалась в огромном ангаре на задворках ЦПКО им. Кирова, главного парка Бухары, центральный вход в который напоминает Триумфальную арку с открытки, присланной бабушке Эльвире одним из вылеченных ею солдат.
За аркой тянется широкая аллея карагачей, по краям обрамлённая весёлыми клумбами. Вокруг – аттракционы на любой вкус и дурость и необъятные зелёные поляны, где летом, огороженная флажками на верёвках, кипит под лёгким ветерком и густыми раскидистыми кронами визгучая жизнь выездных детсадов. Внутри там всё обустроено для малышни – кроватки, затянутые марлей, цветные вертушки на палках. И вечно в траве копошится стрекозино-жукастое племя в трусиках и панамках, разыскивая якобы съедобные «лепёшечки», они же – «барашки», «арбузики», «бублички», «калачики», – в общем, плоды просвирника: кисловатые, с мятным привкусом, объедение летнего дворового детства.
В глубине справа от центральной аллеи – знаменитый мавзолей Саманидов, жуть какой древний, весь выложен из обожжённых кирпичей: и колонны, и купол, и всё-всё, что внутри. Говорят, если написать записочку Богу и вложить её в укромную щель между кирпичами, Бог прочитает и исполнит просьбу: надо только сосредоточиться и решить – о чём стоит просить, а Лида никак сосредоточиться не может. Кажется, вот уж это правда достойная просьба: чтоб бабушка Эльвира целый год в школьный дневник не заглядывала. Но как подумаешь: а вдруг и сам Бог ради проверки туда заглянет? Вот этого не надо. Нет, не стоит овчинка выделки… И дальше думает, думает… Тут ведь просьба должна быть увесистой и уважительной, без суеты: у Бога не станешь каждый день всякую чепуху клянчить.
По соседству с гробницей Саманидов – громадный хауз, настоящее озеро, побольше, пожалуй, центрального Ляби-хауза. Летом, в жару, здесь полно ребятни ныряет и плещется, руки-ноги мелькают, визг стоит над зелёной водой. Однажды Лида нахлебалась тут по уши, чуть не утонула. Спасибо пацаны вытащили и откачали. Они бывалые: сами и притопить могут, так, ради хохмы, сами и откачают.
А вот слева и дальше разбросано множество построек, вроде папиной мастерской. Парковая публика сюда не добредает; кому интересна сарайная, хозяйственная часть великолепного, аттракционно-морожено-пирожного парка?!
Это только папа так говорит: «мастерская». На деле – целая ферма: прежде всего огромный, метров в шесть высотой ангар с вечно замызганными окнами. И всё же внутри он очень светлый – из-за стен белёного кирпича.
Снаружи перед ангаром – подсобки, сараи для хранения разного инвентаря, большая асфальтированная поляна для монументальных заказов, а за ней – огородик, да и много чего ещё всякого. Например, сортир за огородом – такой солидный, многодырчатый, гулко-прохладный. Тоже – из белёного кирпича.
Работает в ангаре человек десять-двенадцать, и все под руководством папы. А папа – он и художник, и скульптор, и столяр, и слесарь, чертёжник, вдохновитель идей, и вообще, на все руки создатель, как тот Бог из мавзолея Саманидов: ему тоже пишут разные просьбы и заявления и тоже морочат голову по пустякам.
Внутри ангара кипит постоянная деятельность и всё время меняется композиция того, что конкретно сейчас находится в работе: мольберты, подставки для отливок, стеллажи любых размеров и видов – металлические и деревянные, сколоченные на скорую руку для срочной работы. Произвольно расставлены всюду бюсты и статуи в полный рост; на полу, на расстеленных газетах сушатся гипсовые отливки. У дальней стены – длинный стол с резаком, на нём толстая пачка стёкол для табличек на партийные начальственные двери.
Вообще, внутри всё очень просто и удобно: у входа слева – заляпанный краской умывальник, справа в углу – папин стол, горбатый от вечной горы наваленных на него папок и бумаг. Гора живая, движется и скользит, папа размашисто подпихивает её то с одной, то с другой стороны (оплеуха справа, оплеуха слева), и тогда бумаги и папки обрушиваются на пол мощным водопадом. Все присутствующие бросаются их подбирать и вновь выстраивать на папином столе бумажный зиккурат. Словом, порядок здесь и не ночевал.
А на полу, в центре ангара, обычно расстелен кумачовый транспарант, натянутый на гвоздики. И кто-то из ребят, согнувшись в три погибели, нитью отбивает две параллельные линии, мелом чертит буквы и закрашивает их белой краской.
А за-а-а-пах!
Внутри в постоянном движении пребывает любимый Лидин букет благородных рабочих запахов: свежая стружка, ацетон, масло, олифа, извёстка, растворитель… Это даже не смесь, а целая симфония запахов, в которой – если двигаться от объекта к объекту – в разных местах просторного зала прорастают и доминируют отдельные ноты или даже мелодии, как в музыке прорезаются разные темы: где-то сильнее пахнет олифой, а вот справа свежую ноту добавляет стружка, которую Рустам по прозвищу Бухенвальд («Уж очень тощ и остроуголен», говорит папа) ладонью смахивает с верстака.
Лида здесь растёт-вырастает, хватает-учится-подмечает, и всё ущучивает, и постепенно умнеет… – в общем, постигает законы существования вещей. Она не дурака валяет, а набирается кропотливости, глазастости, умения смять и выбросить неудавшееся, заново начать работу на пустом месте; довести до конца, подчистить, оправить, обрамить, завершить «для впечатления». «Всегда учитывай впечатление человека неподготовленного, – говорит отец мимоходом. – Рядовой гражданин не умеет видеть картину без рамы, скульптуру без пьедестала… Надо его убедить, растолковать смысл, понимаешь? Обаять, увлечь, заставить поверить. И превратить в своего глашатая! Ты же художник, Лидуся! Художник всегда – хоть чуть-чуть, но аферист».
* * *Но Диогеновой страстью, его призванием и внушительным приработком были не транспаранты-таблички, не ведомственная советская шелупонь, а фрески в интерьерах домов и предприятий. Стенные росписи Диогена Позидиса славились не только в «частном секторе», среди состоятельных владельцев домов и загородных поместий, но и в разных организациях и домах культуры по всей Бухарской области. Просто в клубах он должен был учитывать социальный заказ: пионеры-комсомольцы, горны-тачанки, колхозники в чапанах и тюбетейках, музыканты с дойрами и рубабами в руках; лепёшки с колесо величиной, гроздья винограда, как связка футбольных мячей; снопы пшеницы, похожие на кривобокую бочку, ну и прочие циклопические знаки необоримой мощи великой Советской державы.
Частный же сектор… о, этот полузадушенный полуподпольный сегмент общества, прораставший глубокими корнями в саму природу человеческой натуры, – он из года в год приносил урожайную прибыль, творческое удовлетворение и народный авторитет.
Это была его, Диогенова, вечная мечтательная Греция…
Бесполезно было просить художника Диогена Позидиса «изобразить любимую кубанскую степь» или «церквушку на горке, как у бабушки под Рязанью». Диоген всё равно воспевал одну только Элладу. Запирался в зале, на кухне или в хозяйской спальне, – короче, у той стены, которую заказывали покрыть росписью, – и никого из обитателей дома к себе не пускал. А когда, завершив работу, выходил из затвора, потрясённые хозяева, стоя на пороге собственного дома, созерцали всё ту же Грецию: Акрополь, розовеющий на заре, или Парфенон, лиловеющий в свете уходящего дня; обломки ионических колонн, поросший травой портик храма. На щербатых ступенях – упавшая ваза лежит, выплёскивая из горла бордовую пену неизвестных ботанике цветов. А на фоне колонн полуразрушенного храма – красавица гречанка с кувшином на белом плече. Тёмно-синий хитон, отороченный волнистой каймой, скреплён на плече «фибулой» – резной деревянной пряжкой – и свободно спадает складками, облегая стройную фигурку. Точёная ножка в кожаной сандалии выглядывает из-под края одежды.
И всё так здорово прорисовано! Всё выписано и обцеловано до мельчайшей складки, до последнего штришка! Невозможно было не влюбиться в его доскональное искусство!
– Ещё бы, – с мастеровым удовлетворением говорил папа, складывая мольберт. – Я рисунку учился у Ильи Давыдыча, у Рубина. Так, как Рубин, никто в Узбекистане не рисует!
– А кто эта красавица гречанка? – спрашивала Лида, часто помогавшая отцу «на подхвате».
Между прочим, ответственное дело, вернее, тысяча дел, совершаемых по его приказу ежеминутно. Он называл дочь «техническим ассистентом» и гонял её в хвост и в гриву. Не щадил ни капельки: дело есть дело.
– Кто?! Ты, конечно! – удивлялся отец её непонятливости.
– Но я… я разве такая?
– Будешь такой, – отвечал уверенно.
В нижнем правом углу фрески, где художник пишет имя и дату сотворения, он выводил тонкой кисточкой: «Диоген Позидис. 520 год до н. э.».
– Пап, а зачем ты себе возраст добавляешь? – спрашивала дочь.
– Для придания подлинности, – отвечал он. – Для чувства. Для восторга воображения. Вот представь: проходят столетия, и в каком-нибудь двадцать втором веке краски тускнеют, штукатурка идёт пузырями. Хозяин думает: «Ну её к чёрту, эту мазню, покрашу-ка я заново стенку своей кухни… эм-м… суперновейшим космическим ультрамарином!» Наклоняется чувак, разбирает едва видимую мою подпись и… год создания! «Твою ж мать, – думает он, – вот так сюрприз: 520-й год до новой эры в моей собственной кухне! Нет, – думает, – позову-ка я реставраторов, восстановлю-ка я этот древний шедевр!..»
Лида уже тогда подозревала, что краски на папиных фресках потускнеют гораздо раньше, чем он предполагает и надеется. Что домики глинобитной махалли, обитатели которой чаще всего и были клиентами её отца, к тому времени сровняют с землёй, а на месте их возведут безликие пятиэтажки. Она о многом догадывалась, не позволяя себе формулировать эти догадки. Например, уже в детстве поняла, что её горячо любимый отец, нежный романтик, надёжный друг и благородный рыцарь… не очень, как бы сказать это мягче, …не очень умный человек. И что она гораздо, гораздо умнее своего отца. Она очень рано догадалась, что ум не подрастает за человеком, а рождается вместе с ним, уж какой достался, с годами только немного шлифуется работой мысли и к образованию уж точно не имеет никакого отношения. Она рано обнаружила, что внутренняя интеллигентность не имеет связи с количеством прочитанных книг. Это убеждение окрепло с годами, когда ей приходилось встречать очень образованных, утончённых, изощрённых в говорении болванов. У отца хотя бы чутьё работало, чутьё на правильные поступки и правильных людей. Вот это чутьё Лида унаследовала сполна и приумножила в жизни, поднакопив кое-что ещё: абсолютное равнодушие к суждениям и намерениям людей относительно собственной персоны, абсолютное чувство свободы действий, чего бы эти действия ни касались, и главное – суровое эмбарго на слова, которые с трудом достаёшь из сердца, омывая собственной кровью. Отцовское лёгкое многословие она заменила изобретательно придуманными байками, сквозь которые трудно было пробиться к её личности.



