
Полная версия:
Последний человек в Европе

Деннис Гловер
Последний человек в Европе
© Гловер Деннис, текст
© Карпов С.А., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. Строки
Copyright © Dennis Glover, 2017
Печатается с разрешения издательства Black Inc, подразделения SCHWARTZ BOOKS PTY LTD при содействии литературного агентства Synopsis.
* * *Пролог
Джура, апрель 1947 года. Его третий день на острове, но первый, когда он смог подняться с постели. Он знал, что должен сделать: перенести на бумагу нескончаемый мучительный монолог, не выходивший из головы уже с… с каких же пор? Со времен его работы на ВВС? Предательства в Барселоне? Встречи с пролами в Уигане? Славных летних дней его юности? Частной подготовительной школы и книг Герберта Уэллса? Он уже и не помнил; возможно, эта одержимость была с ним всегда.
Вид с террасы открывался безрадостный: земля сырая и голая, первые весенние цветы уже пожухли. Поздние заморозки и дожди сделали свое черное дело. Он видел на соседнем поле мертвого теленка, а это неизбежно предвещало крыс. Он заставил себя взбодриться, выпрямился на стуле. Почти рассеянно напечатал наверху страницы «I».
Бросил взгляд на часы. Середина дня – первого по двойному летнему времени[1], а значит, на самом деле двенадцать часов плюс один – или одиннадцать плюс два, как посмотреть. Учитывая строптивость островитян в отношении таких вопросов, никто здесь не знал, который на самом деле час. Он снял часы с запястья, перевел их на час вперед и снова надел.
Нанести первый штрих на бумагу было решительным поступком. Прошлым летом у него уже стало что-то набираться, но только второстепенное, например тайная книга Голдстейна – и ту еще надо бы переписать. Теперь предстояло самое трудное – сюжет. «Дочь священника» и «Да здравствует фикус!» начинались с боя часов, а «Глотнуть воздуха» – с того, как Джордж Боулинг встает с постели. Это легкое начало – пожалуй, даже слишком, но его еще можно исправить в следующем черновике. Тут он почувствовал боль в груди и вернулся мыслями к болезни, но одернул себя раньше, чем они зашли далеко.
Затем нужные слова пришли сами – вихрем, как всегда бывает с хорошими текстами. Он опустил руки на клавиши – и буквы стали проминать бумагу:
Был холодный ветреный апрельский день, и миллион радио пробили тринадцать[2].
Он закурил и перечитал фразу. Что-то не то. Какая-то расхлябанная. Коннолли, как и много лет назад в школе, разгромил бы метрику. Да и радио – от этого попахивает Уэллсом, Хаксли и научной фантастикой: чего-чего, а этого совсем не хотелось. Он взял ручку и принялся за правки. Удовлетворившись, перечитал опять:
Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать.
Теперь обратного пути нет.
I
1«Букславерс Корнер», Хэмпстед, март 1935 года. «Он достиг возраста, когда будущее, утратив розовые тона, проступило конкретно и зловеще»[3]. Хорошее предложение, и он положил ручку рядом с блокнотом. «Зловеще». Да, на данный момент это его лучший роман – впрочем, увы, основанный на реальной жизни, причем его собственной. В книге рассказывалось о тридцатилетнем поэте-неудачнике Гордоне Комстоке, который работает в пыльном книжном магазине и снимает комнату на чердаке – считай, уже на полпути к работному дому. Хорошая проза, верил он, должна быть окном – но в данном случае придется ей быть зеркалом.
Он думал, что после публикаций заживет заметно лучше, но на самом деле мало что изменилось, кроме имени – из Эрика Блэра он стал Джорджем Оруэллом, в честь реки в Саффолке, где рыбачил в детстве. Как и тогда, он писал безостановочно – даже на работе в книжном, где ему разрешили сочинять сколько душе угодно, если нет посетителей или новых поступлений. Казалось, не писал Оруэлл только во сне – да и тогда, подозревал он, разум втайне трудится над очередной книгой, статьей или стихотворением, которые проявятся только потом.
Несмотря на всю усердную работу, несмотря на годы, проведенные в бродяжничестве, наблюдении жизни империи да за мытьем грязных тарелок, чтобы писать о чем-то действительно важном, денег больше не становилось. А во внешности – это замечал даже он – уже узнаваемо проглядывали признаки неудачи: волосы не стрижены, протертые белые рубашки посерели, его необычно высокое тело съежилось, а костюмы сделались мешковатыми и бесформенными. Он стал каким-то заплесневелым, попорченным молью, и без денег и успеха можно и не мечтать избавиться от налета бедности. Подвел даже голос – произношение выпускника частной школы, но без жеманности или басовитости, обязательных для успешного писателя. Вряд ли его кто-то спутает с юными и лощеными литературными львами, чьи фривольные модные романы ему приходилось продавать каждый день. Конъюнктурщики!
Он оторвал взгляд от страницы. Снаружи стемнело, при электрическом освещении он видел в витрине только свое отражение. Вообще-то, все не так уж скверно. Воротник по большей части цел, пиджак поношен, но сидит неплохо. Да и съемная комната, справедливости ради, опрятна и приятно обставлена – самое оно, чтобы писать, и к тому же рукой подать до Хэмпстед-Хит. Может, только на четверти пути к работному дому, не больше; все-таки он еще не Гордон.
За размышлениями он рисовал каракули. Он сделался писателем одной силой воли, в процессе чуть не заморив себя голодом, – но вот ради чего, не считая обычного тщеславия, и сам не знал. Он интуитивно понимал, против чего выступает, хоть сформулировать это было непросто. Он выступал против современного мира с его вечным радиошумом на заднем фоне, консервами, безвкусным газированным пивом, готовыми лекарствами, электрическим отоплением и контрацепцией. Выступал он и против религии – ну, это очевидное мошенничество, тут и говорить нечего. Но против чего еще?
Он закурил. Заметил через улицу рекламный плакат «Боврила» с отклеившимся уголком, хлопавшим на ветру. «„Боврил“ – говядина вкратце»[4]. Реклама – вот еще одно зло! А что тогда с политикой? Оруэлл вдруг понял, что об этом толком и не задумывался – разве что ненавидел империализм за то, что из-за него пришлось потратить пять лет жизни в Бирме[5]. Сказать по правде, его интересовали только литература и писательство. Он откинулся на спинку. Писатель без цели или принципов, который пишет о писательстве, – вот кто он такой.
Он закрыл глаза – и на ум сам собой пришел знакомый образ. Он на природе, под ногами – пружинистая почва, спину пригревает солнце. Ясно, что это май, потому что каштаны в цвету, а в воздухе разлит аромат дикой мяты. Он на краю поляны, совершенно один, видит бликующий пруд, где плавают огромные рыбины – немые, свободные, довольные жизнью. Позади шуршит от ветерка вяз, слышится только птичья песня – дрозд. Этот сон он видел прошлой ночью, и теперь тот не шел из головы. Сон был яркий, полный солнечного света: картина с травой соломенного цвета и лазурными небесами, которым тут и там придавали контраст взрывы облачков. Место, где время никуда не торопится и где никогда не настигнет смерть, где не надо спешить или бояться, как нынче, кажется, спешат и боятся все вокруг. Он был уверен, что видел такой сон не раз, но подтвердить это не мог. Возможно, ощущение дежавю – само по себе часть сна, ложное воспоминание. Ведь нельзя доказать, что что-то существует, если единственное доказательство – у тебя же в голове.
Звякнул колокольчик. Покупатель. В отличие от своего Гордона, Оруэлл с нетерпением ждал баталий с покупателями – и шанса поговорить о любимых книгах.
Это была та девушка. Ее звали Айлин, Айлин О’Шонесси, хотя она запретила так себя называть и отзывалась только на Эмили, Э или – для ближайших друзей – Свинка. Он познакомился с ней на выходных – на вечеринке, которую его домовладелица устроила для студентов Университетского колледжа. Айлин была маленькой, с густыми темными волосами и веснушками, лет тридцати или около того. Приятная внешность, проворные движения – она бесспорно привлекала, но при этом и пугала: девушка того типа, которые в своей школе наверняка становятся старостой и часто играют в хоккей. Он представил ее школьницей – спортивный костюм плотно перехвачен на талии поясом с цветами ее дома[6], придавая простой внешности соблазнительный вид, присущий некоторым школьницам.
– Привет! – Она поймала его взгляд на свою талию. – Жутко занят, да? – спросила она с иронией, которую он помнил по прошлой встрече и объяснял модой: в то время это встречалось сплошь и рядом из-за подражания персонажам Ивлина Во, очередного конъюнктурщика. – Надеюсь, не отвлекаю от написания шедевров.
Он закрыл блокнот.
– Еще как отвлекаешь. Это очень важная сцена.
– Надеюсь, неприличная. Ты же все-таки пишешь бестселлер.
– Только слегка неприличная.
Она надула губки.
– Ах, как обидно!
– Если хочешь, могу добавить пикантности.
– Обязательно. Как же без этого.
– А ты в этом разбираешься? Я имею в виду – в непристойной литературе.
– Да будет тебе известно, я училась в Оксфорде. Английская литература, – она заговорщицки понизила голос. – Читала Лоуренса[7], когда никто не видел.
– Да, лучше перестраховаться. В школе я читал под простыней Комптона МакКензи[8]. Меня за это лупили.
– У меня даже диплом есть. Но предупреждаю сразу: только второй степени.
– Так даже лучше: литературе вот тоже слишком хорошее качество идет во вред. Вообще-то, ты можешь мне помочь с важной сценой. Итак, мой герой живет один, в съемной комнате у слишком любопытной домохозяйки, так что ему негде, сама понимаешь…
– Какая жалость.
– Да. Но теперь он чувствует себя натуральным лопухом. Видишь ли, он встретил девушку. Красива, словно роза.
– Лопух и роза. Звучит многообещающе. – Она облокотилась на стойку. На него повеяло духами.
– Вот и он так думает.
– Должна сказать, даже не верится, чтобы такой предприимчивый молодой писатель не нашел какой-нибудь закоулок, где лопух и роза могли бы уединиться. Сейчас подумаю… – Она огляделась, остановила взгляд на лестнице в другом конце зала. – Может, комната над магазином, где он работает?
На той вечеринке он решил, что она перебрала, поэтому и флиртует так легко и просто, как с ним не флиртовал еще никто. Без денег и славы ему всегда приходилось прикладывать усилия. Но теперь он видел, что и трезвая она такая же. Славная, да, но в то же время неприличная, и это даже возбуждало. Он вдруг осознал, что, хотя сам раньше влюблялся – в Шиплейке, Бирме, Париже и Саутволде, – ему никогда не отвечали взаимностью. Он только встретился с Айлин, а уже знал: на такой девушке ему бы и хотелось жениться.
* * *Бёрнем-Бичес, май. Они отправились на пикник. Это было продиктовано тем простым фактом, что, хоть они оба – взрослые люди, уединиться им негде. Для неженатых и небогатых в мире любопытствующих сплетников личная жизнь оставалась лишь теорией. От книжной лавки и съемных комнат толку было мало – там грозили ворваться без предупреждения хозяева, которые вечно что-то разнюхивали и как будто вознамерились хранить такой стандарт нравственности, которого просто нельзя ожидать от пары их возраста.
Всю весну простояла жуткая погода, но сегодня вышло солнце – удачный день, чтобы вырваться из города. Почти три часа они гуляли, не встречая никого, кроме птиц да кроликов; даже деревеньки на пути казались спящими. И не верилось, что такая глушь существует всего в получасе езды от города.
Проголодавшись, они поднялись на пригорок и огляделись – причем с мыслями не об одном только пикнике: они искали местечко вдали от любопытных взглядов. Тут снова показалось из-за облаков солнце и залило долину перед ними золотым светом – словно на вокзальном плакате, соблазняющем выложить пару фунтов за ежегодную поездку в Озерный край.
– Ах, смотри, Эрик, – сказала она. – Как все сияет.
В долине на зеленом, синем и желтом фоне показались уютные беленые коттеджи – далекие, не больше точек: на солнце бликовали окна, из труб тянулись завитки белого дыма. Через долину змеилась речушка. Англия! Было тепло, как летом. Он обнял ее сзади и, любуясь пейзажем, заметил первые признаки седины у корней ее волос, хотя его это и не смутило: он знал, что у него седины еще больше. Наконец в жизни, что оказалась тяжелее и скучнее, чем мечталось, забрезжила какая-то беспримесная радость, детский восторг, и уже тогда он знал, что это мгновение, как и самые счастливые дни детства, не забудется никогда, что он будет возвращаться к нему памятью вечно.
Больше всего Оруэллу нравилось, что ее не пришлось уговаривать. Она сама хотела заняться с ним любовью, хотя наверняка могла найти кого получше и хотя они немало рисковали. Как бы это извратили воскресные газеты! «Непристойности в лесу», «Пара поймана за спариванием», «Блаженство в Бёрнем-Бичес» и тому подобное. Они жили в мире, где представителей безденежного среднего класса защищала от краха только респектабельность, – и все же Айлин поставила удовольствие превыше всего.
А что получила взамен? Без мало-мальского литературного успеха он бы не смог обеспечивать ее так, как хотелось большинству женщин ее класса. Может, он и учился в Итоне, но ему не светят большое наследство, должность редактора «Таймс», высокое положение на госслужбе. Но ее это как будто не заботило. Совершенно. Она бы не заставила его бросить все ради какой-нибудь чинной преисподней, пятисот фунтов в год да домика с зеленой калиткой, принадлежащего строительному обществу.
– Вокруг никого. Сейчас, пока можно. – Она взяла его за руку и повела в рощу у тропинки. – Поедим потом.
Пройдя несколько рядов деревьев, они вышли на поляну, почти целиком окруженную стеной невысоких стволов – природная крепость. Поляна казалась смутно знакомой, словно вышла из детства. Они встали друг перед другом. Еще до того как поцеловать его, она разделась, складывая одежду на траве в виде постели; он повторял за ней, скатав куртку в подушку. «Она это уже делала, и наверняка не раз», – подумал он. Наконец она дошла до нижнего белья, которое скинула без лишних церемоний.
Он наблюдал с благоговением, понимая, что это такое: бунт не только против общественной морали, сковывавшей их поколение унылыми приличиями, но и против бедности, которая мешала счастью таких, как они, – небогатых «низов верхов среднего класса». Ее раздевание – политический протест против Англии, который можно провести лишь в уединении, когда тебя не видят садово-коттеджная цивилизация и блюстители нравственности, когда забываешь о продавцах с их рекламой, договорами о покупке в рассрочку, планами сбережений и бесконечными счетами. Если тебя за этим застанут, социальная гибель неминуема – и рано или поздно так все и кончится, если им хватит глупости это повторить. Но пока что Оруэлл выкинул это из головы и просто жил.
* * *Лондон, январь 1936 года. В предыдущий вечер он дописал роман, и теперь руку оттягивал черный чемодан с рукописью и копиями, который он нес своему издателю – Виктору Голланцу. И хотя путь был неблизкий – по меньшей мере два часа от Гринвича до Ковент-Гардена, – он решил пройтись пешком: и на автобусе сэкономит, и день займет. Что ему еще делать теперь, без романа? Может, в пути даже придумается новый сюжет.
У реки он почувствовал, как от ее глади хлестнул ветер, пронизал его тонкое пальто. Он помешкал и взглянул поверх ледяной воды на Ист-Энд, квартал рабочего класса. Снова нервно вспомнилась рукопись, в этот раз – стихотворение Гордона Комстока.
Налетчиком лютым, неумолимымТополя нагие гнет, хлещет ветер.Надломились бурые струи дымаИ поникли, как под ударом плети.Мрачновато, да, но ведь неплохо; оставалось надеяться, что Голланц тоже так подумает.
Он снова сдвинулся с места. Мрачность. И почему ему так хорошо удается мрачность? Очевидно, если хочешь рассказать о неудачнике, без мрачности не обойтись. Но много ли авторов прославились, наводя на людей тоску? Такие писатели обычно становятся знамениты уже после смерти – как Гиссинг[9]. Кто же покупает книжки, чтобы погрузиться в уныние? Когда работаешь с десяти до шести, хочется капельку счастья и удовольствия. Взять, к примеру, Во… но он не дал себе об этом задуматься. Из-за этой самой мрачности, вдруг понял он, ему никогда не жить в браке. Он взял кусок кирпича и бросил в воду, но тот только плюхнулся в ил. Айлин снова отказала – чтобы не стать для него бременем, сказала она, хотя значило это, конечно, что она не хочет опускаться еще ниже, чем сейчас. Потому-то он и изменил концовку своего романа.
Гордон, голодающий поэт, не скис и не умер от чахотки, как планировалось изначально, а обрел счастье, женился на своей Розмари, вернулся на работу в рекламном агентстве и зажил в настоящем пригородном уюте, даже с фикусом в прихожей. Неправильно, конечно; зато бестселлер решил бы все проблемы. Можно уйти из книжной лавки и купить себе хороший дом, как у Во, – пусть и не такой роскошный.
Любой другой издатель бы только радовался такому подходу, но, скорее всего, не Голланц – он социалист, если вообще не коммунист. Мрачность – таким, как Голланц, только ее и подавай: неудачи национального масштаба. Лишь повергнув народ в уныние, они добьются своей революции. Оруэлл вспомнил письмо, где расписал доводы в пользу новой, оптимистичной концовки, надеясь на аванс побольше из-за будущей популярности романа, и теперь вдруг понял, каким был дураком. Мрачность – его удел. Впредь он не станет подслащать книги. С головой в грязь – вот куда лежит его путь, но обратно – никогда.
И снова чемодан показался тяжелым. Может, запустить его в реку да посмотреть, как его подхватит грязное течение, – как когда он выбросил рукопись своего первого романа в канаву у Гар-дю-Нор? Гордон – изначальный, настоящий Гордон из первого черновика, а не бесхребетный и слащавый Гордон из второго – так бы и сделал, да еще сам бы прыгнул следом.
Его отвлекло гудение. Глядя на аэроплан, летящий в аэропорт Кройдон, он представлял, что сотворила бы всего пара бомб с верфями Вест-Индия-Докс перед ним. «Вот что нам нужно, – подумал Оруэлл, – хорошая война». Вот тебе и несчастливая концовка для цивилизации – и поделом! Все же знают, что война будет, так к чему оттягивать? Эта мысль должна бы печалить, но в сравнении с альтернативой – побираться, как нищему, – и окопы покажутся заманчивыми. Можно будет пойти в военные корреспонденты. Он уже забыл о весе чемодана и просто шагал вперед.
В конторе на Генриетт-стрит он нашел Голланца – лысеющего, с клоками седых волос у висков, обрамляющих овечье лицо, – в его потертом кресле, обитом коричневой кожей, со стопкой гранок в руках.
– А, Оруэлл. Хорошо. Садись. – Издатель показал на канапе напротив.
Оруэлл достал из чемодана роман.
– Ты получил мое письмо? О новой концовке?
– Да. Что ж, сперва поглядим, как читается. – Голланц словно взвесил стопку в руках, потом быстро пролистал и положил на пол, к другим стопкам.
Оруэлл воспользовался моментом.
– Я знаю, что ты любишь в своих книгах… – Он поискал нужное слово. – Реализм.
– Не переживай, Оруэлл. – Голланц взял со стола книгу в ярко-желтой суперобложке. «Таверна „Ямайка“» Дафны Дюморье[10]. – Только что со станка. На фоне такой мрачности твои вещи читаются как комедии. Впрочем, все равно уверен, что «Таверна» хорошо разойдется.
Оруэлл почувствовал себя дураком.
– Я там упоминал об авансе с продаж…
Голланц улыбнулся и не стал перебивать.
– Просто… Сам знаешь, как бывает. Мне нужны хоть какие-то деньги, чтобы начать следующую книгу. И жениться.
– Вообще-то, я подумывал на этот счет, – ответил Голланц.
На Оруэлла накатило облегчение. Наконец-то приличный аванс!
– Я подумывал о проекте. Заказе, чтобы поддержать тебя на плаву, пока не придут роялти от этого… – Голланц взял новую рукопись и прочитал название: – «Да здравствует фикус!».
– Заказ? – Настроение Оруэлла мигом испортилось.
– Я открываю новый импринт. Мы назовем его «Клубом левых книг». С редактурой помогут Стрейчи и Ласки[11].
Коммунисты! Или без пяти минут коммунисты.
– Нам нужна книга о безработице на севере.
Он застонал про себя. Так и знал! Снова жизнь в трущобах. Снова вынужденная мрачность. Они что, думают, он больше ни на что не способен? Вот таких, как Во, «на север» не шлют.
– И, конечно, мы тут же вспомнили автора «Фунтов лиха в Париже и Лондоне».
– Разве Пристли и Мортон[12] туда уже не ездили?
– Куда им до тебя, Оруэлл. Слишком сентиментальны. Мне нужен не туристический буклет. Как ты сам сказал, мы тут любим реализм.
– У меня такое ощущение, что я это уже писал.
– Могу предложить пятьдесят фунтов на расходы и сотню – в качестве аванса, оговоренную долю сразу в руки после подписания. И это за коммерческое издание. – Голланц придвинулся. – А если Стрейчи и Ласки согласятся взять книгу в новый клуб, то жди намного больше.
2Барнсли, февраль 1936 года. Как можно принимать Британский союз фашистов всерьез? Взять хоть их флаг, висевший в зале ратуши над подиумом бок о бок с «Юнион Джеком»: ярко-красный фон, темно-синий круг, рассеченный белой молнией, – словно какая-то нелепая пародия сразу и на нацизм, и на коммунизм. «Ну правда, – думал он, – такое и в Голливуде нарочно не придумают». Затем – сами чернорубашечники. Он насчитал с сотню – они выстроились по сторонам прохода и перед сценой.
Он знал, кого они должны напоминать: штурмовиков – высоких, широкоплечих и крепко сбитых, с челюстями боксеров, узкими щелочками ртов и устрашающими безжалостными лицами, словно восковыми масками, – вот только действительность оказалась куда более комичной. У ближайшего были коротко постриженные седые волосы, кривой нос и не хватало так много зубов, что оставшиеся торчали, словно пожелтевшие клыки; тесный черный свитер униформы, заправленный в черные штаны, выдавал дряблый живот и рыхлые руки. На ум скорее шла стареющая, отъевшаяся и тупая помойная крыса.
Сюда Оруэлла позвали Томми Дегнан и Эллис Ферт, местные организаторы из Национального движения безработных, посадив с коммунистами и членами Независимой рабочей партии, теперь устроившими сцену – они освистывали и оскорбляли чернорубашечников. Оруэлл видел, как те перешептываются между собой и косятся на толпу, видимо, подумывая после мероприятия по-своему отблагодарить хозяев зала – а то и его заодно. Все они сжимали в руках отрезки резиновых шлангов; один уже надевал кастет.
Председатель призвал к порядку, орган заиграл «Боже, спаси короля» – и все встали и запели. Странный же народ эти англичане! После песни поднялись крики, прямо как на футбольном матче: «Гитлер и Мосли – это голод и война!» боролось с «Долой евреев!». Этому позволили продолжаться несколько минут, хотя специально или нет – он не понял. Затем чернорубашечники начали медленно и ритмично скандировать «Мосли… Мосли… Мосли…» – и в каждом возгласе безошибочно чувствовалась угроза насилия. Они стремились заглушить коммунистов и социалистов, но истинной целью, подозревал Оруэлл, было заглушить даже самые мысли.
Внезапно прожектор осветил дверь в конце зала, и под звуки полудюжины нестройных духовых вошел худой мужчина с внешностью мошенника, с пышными усами и короткими черными волосами, бритыми на висках. Как и чернорубашечники, он был в черной униформе, не считая галифе и офицерских сапог. Среди все более громких освистываний слышались и возгласы восхищения. Этот чаплиновский персонаж, окруженный охранниками видом повнушительней его, двинулся к сцене, задержавшись по дороге, чтобы обменяться поцелуями со стайкой дам высшего класса – явно только ради этого и приглашенных. Оруэлл видел, как одна из них при виде вождя пала на колени и спрятала лицо в ладонях – словно молилась.
К скандированию уже присоединился топот ног и стук ладоней по спинкам стульев, и наконец новоприбывший поднялся на сцену как под аплодисменты, так и под улюлюканье. Сэр Освальд Мосли собственной персоной: наследник десятимиллионного состояния, по слухам, любовник дочери пивного барона Дианы Гиннесс, бывший депутат от тори, бывший министр кабинета лейбористов, бывший лидер Новой партии, главный британский почитатель Гитлера и Муссолини, а ныне – самонареченный фюрер Британского союза фашистов.
Что за контраст с немецким диктатором из новостных хроник! Во внешности старины Адольфа даже в лучших случаях было что-то явно не так, что усиливало угрозу: плоховато сидела форма, падала на его жалкое собачье лицо челка, бледная кожа намекала на прошлые неудачи в жизни и горчичный газ, объясняя навязчивую ненависть в его речах, когда он гортанно визжал на простонародном немецком. А здесь – Мосли: одет с иголочки, говорит о борьбе за новый мировой порядок так, словно толкает вдохновляющую речь перед домашним матчем по регби в Винчестере.