
Полная версия:
Белый Колодец

Денис Сытин
Белый Колодец
Пролог
Сказывают старые люди, а я и сама слыхала от своей бабки, а та – от своей, что в незапамятные времена, когда ещё казаки только-только начали селиться по здешним ярам и балкам, был в степи родник. Бил он из-под белой глины на самом дне глубокого оврага, и вода в нём была сладкая, как тот мёд, что возят греки из-за моря. И всякий, кто пил ту воду, забывал печали. Солдатка ли, мужа не дождавшаяся, вдова ли горькая, пахарь ли, надорвавшийся на непосильной работе – испьют той водицы, и вроде легче станет. Не то чтобы память отшибало, нет – а словно кто-то невидимый руку на плечо положит: потерпи, мол, всё пройдёт.
А в позапрошлом ещё веке случилась история. Была в хуторе девка, Варвара, красоты неописуемой, и полюбила она казака одного. А казак тот жениться не захотел – может, гулящая была, может, родители не благословили, теперь уж не упомнит никто. Только бросил он её, ушёл за Дон и сгинул. А Варвара не стерпела позора, надела белое платье, вышла ночью к тому роднику и утопилась. В омут головой, прямо в сладкую воду.
С той поры и началось. Родник не то чтобы проклятым стал – а другим. Вода осталась сладкой, но пить её люди перестали. Потому что по ночам стала Варвара из воды выходить. Босая, в белом, мокрая вся. Выйдет, постоит на берегу, поглядит на хутор и назад уйдёт. А те, кто видел её, говорили: глаза у неё не мёртвые, а живые. Только пустые. Будто нет в них ничего, кроме той самой воды.
А потом, через год, вернулся тот казак. Пришёл пешком с того берега, худой, обросший, и прямо к роднику. И утопился следом. В ту же ночь. И с той поры повелось: каждый год кто-нибудь в том омуте кончал. Не то чтобы сами лезли – а будто звала их вода. Кого тоска заест, кого любовь обманет, кого жизнь утомит – идут и идут. А те, кого вытаскивали, потом по ночам домой приходили. Стучались в окна, просились погреться. И пускали их, дураков, потому что лица – родные, глаза – знакомые. А они пили живую кровь по ночам, и чем больше пили, тем сильнее худел тот, кто пустил.
Потом, уже при советской власти, поставили на том месте колодец. Бетонное кольцо опустили, думали, вода уймётся. Ан нет. Вода не унялась. Только глубже стала и чернее. А Варвара всё выходит. И не одна теперь – с ней другие, кого за годы прибрало.
А моя бабка, царствие ей небесное, говорила так: не вода это вовсе. Это место, где горе людское собирается. Кто сильно любит – того она и чует. Идёт на любовь, как рыба на свет. И если любовь та настоящая, без корысти – она её пьёт и силу набирает. А если ложная – давится и отпускает.
Но это когда было. Может, и врали старухи. А только колодец тот стоит до сих пор. И вода в нём сладкая. Кто не верит – пусть попробует.
* * *
Бабка Нюра замолчала, поглядела на мальчишку, что сидел у её ног, разинув рот, и перекрестилась на икону в углу.
– А ты, Ванятка, к колодцу не ходи, – сказала она строго. – Слышишь? Ни-ни. Там нечисто.
– Баб, а почему же тогда наши туда ходят? – спросил мальчишка, шмыгнув носом. – Воду берут.
– Воду берут, потому что жить надо, – вздохнула старуха. – А ты пока мал, ты слушайся. Вырастешь – сам разберёшься.
* * *
Это было давно. Полвека назад, а то и больше. Теперь бабки Нюры давно на свете нет, и мальчишка тот вырос и состарился, и своих внуков нянчит. А колодец всё стоит. И вода в нём всё сладкая. И Варвара всё выходит по ночам, только теперь её редко кто видит – разучились люди глядеть на то, что мимо глаз.
Но иногда, если очень сильно кого полюбишь, она может и показаться. Потому что место то – оно не воду хранит, оно память хранит. О том, что любовь сильнее смерти. Только вот хорошо это или страшно – никто не знает. Даже те, кто оттуда возвращался.
Глава первая. Дорога
Щебёнка хрустела под сапогами сыро, вязко – не так, как летом, когда она сухая и звенит под подошвой, а с прихлюпом, будто каждый камешек облит жидкой грязью. Егор шёл не спеша, хотя за спиной, под лопаткой, саднило знакомо и нудно – осколок, оставленный там навечно, ныл к непогоде. А погода как раз и ломалась: третьи сутки над Донщиной стояла аномальная оттепель, небывалая для конца апреля. Старики в хуторах говорили – такой мокряди не видали с восемьдесят пятого, когда вода в Дону поднялась до самых обрывов.
Он нёс в кармане гимнастёрки, у самого сердца, старенький кнопочный телефон. Специально такой взял, когда отправляли в учебку, – сенсорные на морозе дохнут, а тут батарейка держит неделю. И запись там была одна, затертая почти до дыр, которую он слушал сотни раз – в госпитале под Москвой, в поезде, на перекладных, а теперь вот здесь, на этой размокшей дороге.
Голос Катерины шёл сквозь помехи, будто издалека, будто с того света, хотя она сама была жива тогда, когда записывала. Или не жива? Он уже путался в этих сроках. Врачи сказали – немного осталось. Ты не приезжай, тут карантин, всё равно не пустят. Я дождусь. Ты главное вернись. Я буду ждать…
Он дождался. Вернулся. Только ждать было уже некого.
В Криворожье, на кладбище, он был один раз, сразу после похорон. Мать Катерины, тётка Шура, стояла над свежим холмиком, сухая, почерневшая от горя, и смотрела на него так, будто он был виноват в том, что жив, а её дочь – нет. Может, так оно и было. Кто их разберёт, материнские сердца.
Он тогда постоял, помолчал, положил на могилу горсть хуторской земли, привезённой в носовом платке, и уехал. И больше не возвращался.
А теперь шёл домой. В хутор Варварин, где его никто не ждал, кроме отца, который после инсульта еле двигался, да старого колодца, про который бабка Нюра когда-то рассказывала страшные сказки.
Слева стелилось поле, чёрное, набрякшее влагой, кое-где по бороздам ещё лежали островки снега – грязные, ноздреватые, обречённые. Справа тянулась лесополоса: акации и клёны стояли голые, но почки уже набухли, и ветер доносил терпкий, чуть горьковатый запах молодой коры. Воздух был густой, сырой, им было трудно дышать, будто не воздух вовсе, а кисель. Егор курил редко, только когда нервы сдавали, а сейчас закурил, жадно затягиваясь, и долго смотрел на дорогу, которая вилась меж двух хуторов – Калинова и Варварина.
Четыре километра щебёнки, перемешанной с чернозёмом, он знал с детства. Каждое лето, бывало, бегал по ней босиком, сшибая росу с придорожной полыни. Каждую осень гонял на велосипеде в Калинов за хлебом. Каждую весну, вот как сейчас, месил грязь, чертыхаясь и радуясь одновременно, потому что весна на хуторе – всегда праздник, даже если за плечами война.
А теперь война кончилась. И весна была. И ничего не радовало.
Он остановился на середине моста через балку Голенького. Мост был старый, бетонный, с облупившимися перилами, но крепкий – ещё с тех времён, когда хутор Голенький был не пустым местом на карте, а живым, многолюдным казачьим углом. Теперь от Голенького не осталось ни плетня, ни кола – только балка, поросшая бурьяном, да этот мост. В детстве Егор с отцом ловили здесь голавлей – вода тогда текла быстрая, чистая, холодная. Потом балка пересохла, и мост стал просто мостом в никуда. А нынче, гляди-ка, снова вода.
Он перегнулся через перила, посмотрел вниз. Мутный поток нёс ветки, обрывки прошлогодней листвы, какую-то доску – то ли от ящика, то ли от старого плетня. Вода была стремительной, яростной, будто торопилась куда-то, будто опаздывала.
И вдруг в этом мутном потоке, в самой глубине, ему почудилось что-то белое. Он всмотрелся – нет, показалось. Просто пена на изгибе течения.
Егор сплюнул в воду, посмотрел, как слюна закрутилась в воронке, и пошёл дальше. И только когда отошёл шагов на десять, почувствовал странную тяжесть на левом плече. Будто кто-то положил руку. Мокрую, холодную руку.
Он резко обернулся.
Никого.
Только ветер качнул голые ветви вербы, и где-то далеко, на Городке, загудела водонапорная башня. А на плече, на гимнастёрке, темнело мокрое пятно – отчётливый след пяти пальцев.
Егор постоял, глядя на это пятно, потом перекрестился мелко, по-старообрядчески, как учила бабка, и зашагал дальше, уже не останавливаясь. Сердце колотилось где-то в горле, и осколок под лопаткой заныл так, будто хотел вылезти наружу.
Дорога теперь пошла под уклон. Слева и справа замелькали первые хуторские постройки: сараи, брошенные дома с заколоченными окнами, покосившиеся плетни. Варварин встречал его тишиной и грязью. Когда-то здесь было три сотни дворов, гуляли свадьбы, бабы выходили на улицу с песнями. Теперь – меньше сотни жителей, и те больше старики. Молодые разъехались кто куда: в Ростов, в Москву, на вахты. Остались только те, кому ехать некуда или незачем.
Егор миновал бетонную остановку – пустую, с облупившейся краской, на которой ещё можно было разобрать расписание автобуса «Варварино – Калинов – Вёшки». Автобус отменили три года назад, за нерентабельностью. Остановка стояла сиротливо, и только старухи изредка присаживались на неё, чтоб перевести дух, таская воду от колодца.
Вот и колодец.
Белый колодец, как его называли в хуторе. Бетонное кольцо, опущенное в землю когда-то давно, ещё при советской власти, казаками, которые решили заменить ветхий сруб на что-то основательное. Кольцо почернело, поросло лишайником, но стояло крепко. Вода в нём поднялась почти до края – чёрная, густая, как дёготь, и пахло от неё не тиной, а чем-то сладковатым, приторным, будто не вода вовсе, а перебродившее яблочное повидло.
Егор невольно замедлил шаг. Вспомнились бабкины сказки. Вспомнилось странное пятно на плече. И вдруг ему отчаянно захотелось заглянуть в эту чёрную гладь, увидеть своё отражение, убедиться, что он – это он, живой, настоящий, а не тот, кого вода могла бы позвать.
Он подошёл ближе. Наклонился.
Вода была неподвижна. Она не пахла гнилью, нет – именно сладостью, той самой, от которой у детей портятся зубы, если есть много конфет. Егор смотрел в чёрную глубину и видел там небо, облака и своё лицо – усталое, небритое, с глубокими морщинами у рта, которых не было три года назад.
А потом лицо в воде изменилось.
На миг – на одно короткое мгновение – вместо его отражения появилось другое. Женское. Бледное, с тёмными глазами, с распущенными волосами, мокрыми, прилипшими к щекам. Оно смотрело на него снизу вверх и улыбалось.
Егор отшатнулся так резко, что едва не упал. Садануло под лопаткой, перехватило дыхание. Он выпрямился, сделал шаг назад, потом ещё один. Сердце колотилось где-то в горле, во рту пересохло.
Вода была спокойна. В ней отражалось только небо.
– Тпру, – сказал он вслух сам себе. – Тпру, Егор. Спокойно.
Он перекрестился снова, сплюнул через левое плечо три раза, как учила бабка, и быстро, почти бегом, зашагал прочь от колодца, к дому.
Дом стоял на Сухарной, третьим от колодца. Старый, саманный, с покосившимся крыльцом, но крепкий ещё. Возле калитки на лавке сидел отец – Игнат Астахов, семидесятитрёхлетний казак, в старой фуфайке и солдатских штанах, глуховатый, но глаза зоркие, острые, цепкие. Он курил трубку, набитую самосадом, и смотрел куда-то вдаль, на холмы, где белела глина, перемешанная с остатками снега.
Увидел сына – не шелохнулся, только трубку изо рта вынул и сплюнул в сторону.
– Ну, здравствуй, – сказал он глухо. Голос у него после инсульта стал сиплым, с хрипотцой, будто говорил не он, а кто-то другой внутри него. – Пришёл?
– Пришёл, батя, – ответил Егор, подходя и присаживаясь рядом на лавку. – Принимай.
Отец оглядел его с головы до ног, задержался взглядом на левом плече, на котором гимнастёрка была мокрой, на небритом лице, на осунувшихся скулах. Помолчал, попыхивая трубкой.
– Похудел, – сказал наконец. – Исхудал вовсе. Не кормят там, что ли?
– Кормят, батя. Там не в этом дело.
– А в чём?
Егор не ответил. Достал пачку, закурил, жадно затягиваясь. Отец ждал, не торопил.
– Катерина где? – спросил Игнат, и в голосе его Егору послышалось что-то странное, какая-то затаённая тревога, будто он уже знал ответ, но хотел услышать его от сына.
Егор замялся. Ложь давалась ему тяжело, но сказать правду сейчас, вот так, с порога, было невозможно. Он сам не знал, как относиться к тому, что случилось. К тому, что он видел в воде.
– В больнице, бать, – ответил он, глядя в сторону. – В Ростове. Подлечивается.
Отец долго молчал, попыхивал трубкой, смотрел на холмы. Потом перевёл взгляд на сына, и глаза у него были странные – не стариковски мутные, а ясные, острые, будто видели они больше, чем могли бы.
– А вчерась я её видел, – сказал он.
Егор вздрогнул, но виду не подал. Только затянулся поглубже.
– Где видел, бать?
– У колодца. Белого. Сидела на лавке, босая, в белом платье. Я окликнул – она обернулась, улыбнулась и ушла. В сторону нашего дома.
Егор молчал. Он смотрел на свои сапоги, перепачканные в грязи, и молчал. Потому что сказать было нечего. Или потому, что сказать правду было страшнее, чем промолчать.
– Привиделось, бать, – выдавил он наконец. – Мало ли что привидится с вечера.
– Не с вечера, – возразил отец. – С утра. Рано, только солнце встало. И следы на грязи остались – босые, маленькие, женские. Я потом ходил смотреть – есть следы.
Он помолчал, потом добавил, глядя сыну прямо в глаза:
– И мокрые были. Будто она из воды вышла.
Егор почувствовал, как холодок пробежал по спине. Вспомнилось отражение в колодце. Вспомнилось мокрое пятно на плече. Он сжал зубы, заставил себя сидеть спокойно.
– Мало ли, бать, – повторил он. – Дождь прошёл, следы могли от дождя остаться. А она… она в больнице. Я тебе говорю.
Отец посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевёл глаза куда-то вдаль, на колодец, что чернел в конце улицы.
– Ну-ну, – сказал он. – Тебе видней. Только ты, Егор, не думай, что я старый и глупый. Я сорок лет на земле прожил, я эту воду знаю. Она просто так никого не показывает.
– Какую воду?
– Колодезную. Ты думаешь, я не знаю, что бабка Нюра про него рассказывала? Про Варвару? Про тех, кто возвращается? Знаю. И молчал, потому что не верил. А теперь вот… теперь не знаю.
Он поднялся, кряхтя, опираясь на палку.
– Ладно, – сказал он. – Вечерять будем. Пойдём в хату.
Егор встал следом. На пороге обернулся, глянул на колодец. Тот стоял тихо, вода чернела, и никого вокруг не было. Только пар поднимался над ним тонкой струйкой, будто из-под земли кто-то дышал.
Или ждал.
* * *
В хате было тепло, пахло печёным хлебом и сушёными травами. Отец, несмотря на больную руку, управлялся у печи, гремел чугунками, сдвигал заслонку. Егор сел за стол, положил руки перед собой, уставился в одну точку на скатерти. Мысли путались, в голове шумело.
– Ты чего застыл? – спросил отец, ставя на стол тарелку с картошкой. – Мой руки да садись.
Егор послушно встал, вышел в сени, плеснул воды из ведра на руки. Вода была холодная, колодезная. Он замер, глядя на мокрые ладони. Потом резко вытер их о полотенце и вернулся в хату.
За ужином молчали. Отец изредка поглядывал на сына, но ничего не спрашивал. Егор ел через силу, прожёвывая картошку, которая казалась ватой. В голове всё прокручивалось увиденное: отражение в воде, мокрый след на плече, слова отца о босых следах на грязи.
– Бать, – спросил он вдруг, – а ты точно видел её? Катерину?
Отец отложил ложку, посмотрел на него.
– А ты сомневаешься?
– Я не знаю. Просто… – Егор замолчал, подбирая слова. – Просто если она здесь, а в больнице…
– А в больнице никого нет, – перебил его отец. – Я же не слепой, Егор. Я сразу понял, что ты врёшь. Когда ты сказал про больницу, у тебя глаз дёрнулся. Ты всегда так дёргаешь, когда врёшь, с детства.
Егор вздохнул. Спорить было бесполезно.
– Она умерла, бать, – сказал он глухо. – В марте. Я на похороны не успел. В госпитале лежал.
Отец перекрестился, помолчал.
– А ко мне она приходила, – сказал он спокойно. – Вчера. И сегодня, может, придёт. Ты не бойся, Егор. Я старый, мне не страшно.
– А мне страшно, – вырвалось у Егора. – Я её любил. Я до сих пор люблю. И если она… если она не умерла, а… я не знаю, что делать.
Отец посмотрел на него долгим взглядом, потом сказал:
– А ты не делай ничего. Ты слушай. И смотри. Вода сама покажет, что к чему.
Он поднялся, тяжело опираясь на палку, и пошёл в свою комнату. На пороге остановился, не оборачиваясь:
– Спать ложись. Утро вечера мудренее. И дверь не запирай. Если она придёт – пусть заходит.
Егор остался один. Сидел за столом, смотрел на догорающую свечу, и думал. О Катерине, о воде, о том, что видел в колодце. И о том, что отец прав – дверь запирать не стоит.
Потому что если она придёт, он должен её встретить.
Он вышел на крыльцо, закурил последнюю на сегодня. Ночь была тёмная, безлунная, и только далеко-далеко, на том берегу ерика, мерцал одинокий огонёк – то ли в Калинове, то ли просто светляк завёлся не вовремя. Колодец чернел внизу, невидимый почти, но Егор знал – он там. И вода в нём стоит чёрная, густая, и пахнет сладко, как перебродившие яблоки.
Он постоял, вслушиваясь в тишину. Тишина была плотная, ватная, только изредка где-то далеко брехала собака, да ерик шумел, набирая силу. Потом Егор услышал шаги.
Они были лёгкие, босые, и шли не по улице, а прямо от колодца, по мокрой траве, по грязи, которая должна была чавкать под ногами, но не чавкала. Шаги приближались.
Егор замер, не в силах пошевелиться. Сердце колотилось где-то в горле, ладони вспотели.
Шаги стихли у самого крыльца.
Он стоял, вглядываясь в темноту, но ничего не видел. Только слышал дыхание – ровное, спокойное, совсем рядом.
– Егор, – сказал голос из темноты.
Голос Катерины.
Он хотел ответить, но язык не слушался. Хотел шагнуть навстречу – но ноги приросли к доскам крыльца.
– Ты не бойся, – сказал голос. – Я только посмотреть. Ты иди спать. Завтра поговорим.
И шаги стали удаляться – обратно к колодцу, по той же нечавкающей грязи, по траве, по которой никто не ступал.
Егор стоял долго. Потом медленно спустился с крыльца, прошёл几步 туда, откуда слышался голос. Нагнулся, посветил зажигалкой.
На грязи, на жирном чернозёме, смешанном с песком, чётко отпечатались следы босых ног. Маленьких, женских. И они были мокрые, будто человек только что вышел из воды.
Егор выпрямился, посмотрел в сторону колодца. Там было темно и тихо. Только пар, невидимый в ночи, поднимался над водой, и пахло яблоками – сладко, приторно, тревожно.
Он вернулся в хату, лёг на кровать, не раздеваясь, и долго смотрел в потолок. А когда задремал под утро, ему приснилась Катерина – живая, тёплая, смеющаяся, какой она была до болезни, до войны, до всего. Она стояла в дверях и звала его завтракать.
Он проснулся среди ночи от жажды. В хате было темно, только лампада теплилась перед иконами. Егор встал, прошлёпал босиком к рукомойнику в углу, нащупал ковш, зачерпнул воды. Напившись, машинально глянул в мутное, старое зеркало над умывальником.
Отражение смотрело на него. Своё лицо, своё – усталое, небритое. Но что-то было не так. Егор всмотрелся: отражение моргнуло на мгновение позже, чем он сам. Будто повторяло за ним, но с ленцой, нехотя. Егор замер, перестал дышать. Отражение тоже замерло. Тогда Егор медленно поднял руку. Отражение подняло руку – вовремя, синхронно. Наверное, показалось. Он уже хотел отвернуться, как вдруг заметил: отражение смотрит не на него, а чуть в сторону, туда, где за его спиной была кровать. И губы его шевелились, беззвучно произнося что-то.
Егор резко обернулся. В комнате никого не было. Только тихо посапывал отец за стеной. Он снова глянул в зеркало – отражение стояло на месте, обычное, своё. Но Егору вдруг показалось, что оно улыбнулось, прежде чем стать прежним.
Проснулся он от того, что за окном орали петухи, а в хате пахло блинами.
И сердце колотилось от счастья, пока он не вспомнил.
Глава вторая. Завтрак
Сон у Егора был тяжёлый, без сновидений, будто провалился в чёрную яму и пролежал там до самого утра без движений и мыслей. А проснулся от запаха – такого родного, такого забытого, что сердце перевернулось в груди. Пахло блинами. Тонкими, кружевными, какие умела печь только Катерина.
Он сел на кровати, прислушался. В хате было тихо, только потрескивали дрова в печи да слышался лёгкий, осторожный стук – будто ложка о край сковороды. Егор вскочил, натянул штаны, рубаху и, не обуваясь, босиком, выскочил в горницу.
Она стояла у печи.
Всё та же, какой он запомнил её в последнюю встречу перед отправкой: худая, бледная, с тёмными кругами под глазами, но улыбающаяся той самой улыбкой, от которой у него всегда теплело внутри. Волосы убраны под платок, на плечи накинута старая кофта, которую она носила ещё до свадьбы. Руки, тонкие, с проступающими синими жилками, ловко переворачивали блин на сковороде.
Она обернулась на скрип двери, и улыбка её стала ещё шире.
– Проснулся? – спросила она просто, будто и не было этих месяцев разлуки, будто не было похорон, госпиталя, всего. – А я уж думала, до обеда проспишь. Умывайся давай, блины стынут.
Егор стоял, не в силах пошевелиться. Смотрел на неё и не верил глазам. В памяти всплыло письмо тётки Шуры, могильный холмик в Криворожье, слова «похоронили мы её». А она стояла здесь, живая, тёплая, настоящая, и пекла блины.
– Катя… – выдохнул он. Голос сорвался, осип.
– Чего? – Она подошла ближе, вытирая руки о фартук. – Напужался, что ли? Ну я же говорила – дождусь. Дождалась.
Она подошла вплотную, привстала на цыпочки и поцеловала его в щёку. Губы были прохладные, но мягкие, родные. Егор инстинктивно обнял её, прижал к себе, и на миг ему стало так хорошо, так спокойно, что все сомнения отступили.
Но только на миг.
Потому что сквозь тонкую ткань кофты он почувствовал холод. Не тот лёгкий, утренний, когда человек только встал с постели, – а глубокий, внутренний, будто она лежала в погребе, а не спала в тёплой хате. И пахло от неё не блинами, не молоком, а чем-то другим – сладковатым, приторным, тем самым запахом, который тянулся от Белого колодца.
– Ты чего застыл? – Она отстранилась, заглянула ему в глаза. – Идём за стол, пока не остыло.
Она взяла его за руку – ладонь была холодная, но пальцы сжимали крепко, по-хозяйски – и потянула к столу. Егор сел, глядя, как она накладывает ему блины, пододвигает сметану, наливает молоко из крынки. Всё делала так, как всегда, теми же движениями, в той же последовательности. И от этого сходства становилось не по себе.
Из своей комнаты вышел отец. Увидел Катерину, замер на пороге, перекрестился на икону, потом перевёл взгляд на сына.
– А я гляжу, блинами пахнет, – сказал он осторожно. – Думаю, кто это у нас стряпает с утра пораньше? Катерина, ты, что ли?
– Я, батя, я, – отозвалась она весело. – Садитесь, завтракать будем. Вы, мужики, без женской руки совсем одичали, поди.
Игнат сел за стол, поглядывая то на неё, то на сына. Егор молчал, ворочал ложкой в тарелке, не решаясь поднести блин ко рту.
– А ты чего не ешь? – спросила Катерина, присаживаясь напротив. – Не нравятся?
– Нравятся, – ответил Егор. – Просто… не голодный.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в глазах её мелькнуло что-то – то ли понимание, то ли тревога. Но тут же улыбнулась снова, положила себе блин на тарелку, взяла вилку.
– Ну, я тогда поем. А ты смотри, остынет ведь.
Егор смотрел, как она подносит блин ко рту, откусывает маленький кусочек, жуёт. Жуёт долго, тщательно, будто прислушивается к процессу. А потом он заметил: она не глотает.
Во рту у неё, за щекой, остался комочек пережёванного теста. Она сидела с ним, улыбалась и делала вид, что ест. А проглотить – не могла. Или не хотела.
Егор перевёл взгляд на отца. Тот, занятый едой, ничего не замечал. Хлебал молоко, прихватывал блином, довольно кряхтел.
– Хороши блины, Катерина, – сказал он. – Совсем как у моей покойницы. Такие же тонкие, кружевные. Она, царствие небесное, тоже мастерица была.
– Спасибо, батя, – ответила Катерина, и Егор увидел, как комочек теста во рту у неё исчез. Не проглотился – просто пропал, будто растворился. Она провела языком по губам, улыбнулась.
– Ты бы поел, Егор, – сказала она снова. – С дороги-то сил набираться надо.
Егор через силу откусил кусочек блина. Блин был вкусный, настоящий, тёплый. Он жевал и смотрел на неё. Она сидела напротив, сложив руки на коленях, и улыбалась. Глаза её были широко открыты, и за всё время, пока он жевал, она ни разу не моргнула.
– Ты что не ешь? – спросил он, кивая на её тарелку, где блин лежал нетронутым.
– Я уже наелась, – ответила она спокойно. – Пока стряпала, налопалась теста. Не хочется больше.

