Полная версия:
Зал ожидания
Всё началось с Льва Толстого.
В семье Маши читали много, упоённо собирали библиотеку, дополняя собрания сочинения бабушек и прадедушек томиками с барахолок, новинками из книжных.
Перед восьмым классом Маша дочитывала из списка то, что не успела прочесть раньше, – очередь дошла до «После бала». Том Толстого Маша отбросила с бухающим в ушах сердцем, почти с суеверным ужасом. Невыносимо было остаться наедине со шпицрутенами, с физической тошнотворной тоской, и Маша схватила с полки почему-то второй том сборника пьес Лопе де Вега и открыла на «Учителе танцев». Через полчаса она простила Толстого, русскую классику, да и весь мир за несправедливость, страх и уродство. Всё это было больше не страшно, на их фоне сильнее, неизбежнее зазвучала красота: ведь где-то в пылающей, ослепительной Испании Альдемар мог быть вместе с Флорелой.
Маша прочла всё об Испании и от Испании, что было дома и в ближайших библиотеках: «Толедские виллы», «Алгамбру», «Дон Кихота» и забытого «Гусмана де Альфераче». И «Кадис» Бенето Переса Гальдоса, перечитанный не меньше десяти раз, открываемый в тоске и радости, в беспокойстве и безмятежности.
Тогда Маша не думала, что когда-нибудь поедет в Испанию: первые туристы уже начинали потихоньку выезжать из крошащегося Союза, но оказаться среди них и представить было нельзя. Только на уроке географии, силясь сквозь особенности ландшафта, языков и народностей увидеть то, о чём она читала у Гальдоса, Маша поняла – Испания реальна. Она действительно существует. Всё, что казалось размытым и недостижимым, обрело очертания, заполнилось хлынувшим солнцем, запахло солёной от моря кожей.
С этой же недели Маша начала учить испанский с пожилой переводчицей старой формации, идейной курильщицей, кашляющей хриплыми «хотами». Она же и помогла Маше поступить на переводческий факультет лингвистического университета.
Учёба была простой: лёгкой рукой, затылочным чувством Маша раскидывала апострофы и запятые. Сразу же поняла и полюбила субхунтиво – время, которого нет. Привыкла ставить знаки в начале предложения: ¿а как иначе ты поймёшь, что я собираюсь задать вопрос? Весна – примавера, дорога – камино, радость – алегриа. Слова заново обретали смысл, перевоплощались.
После окончания первого курса родители Маши подарили ей туристическую поездку в Кадис на шесть недель.
– Город невозможно узнать на экскурсии.
Рядом с Машей – Матео, он родился и вырос в Кадисе, живёт в старой части города, на кайе Сопранис, вместе с родителями и абуелитой – бабулей, выбирает университет и счастлив с ней познакомиться настолько же, насколько же недоумевает, почему она примкнула к нудной, замшелой туристической группе. Всё это он рассказывает – разумеется, на испанском – осоловевшей от ирреальности происходящего и скорости испанской речи Маше за три минуты, за которые – удивительно! – медлительная русская группа умудряется оказаться на другой стороне площади и скрыться последними спинами в переулке.
– Невозможно, imposible, naturalmente! Бамо! – говорит Матео, как и экскурсовод не договаривая окончания, и мотает головой: тёмные, блестящие, небрежные кудри, свет и праздник.
– Пойдём! – говорит Матео. – Я вас познакомлю.
И Маша идёт.
Время закручивается в спираль, пространство расширяется сообразно времени: в первый день они кружат около площади, доходят до центрального рынка – чуррос тонет в шоколаде, сахарная крошка липнет к пальцам, – проходят мимо собора с другой стороны, выходят к морю, водам Атлантики. Матео рассказывает о крае света, Геркулесовых столбах, второй экспедиции Колумба, как о себе самом, на одном восторженном, замирающем дыхании, а ноги у них увязают в песке. K вечеру возвращаются в город, краски густеют, обозначая границы, стирая свечение. Камни переулков матово отражают свет, гомон стихает – Матео тоже говорит тише и меньше, много спрашивает о Маше, но не про прошлое, про то, как ей сейчас, что она чувствует и видит. Света становится меньше, а запахов больше – полных, цветочных, ночных.
Во второй день в Кадисе дождь, пляска мокрой листвы, площадь Испании с памятником конституции 1812 года, сады Кампоамор, столик на улице под огромным зонтом, сухое вино, сладкий портвейн, бесконечные крошечные закуски – тапас, вид на море с каменной высокой набережной.
В третий Маша с Матео доходят до пляжа Калета – настоящий край света, ближе к закату быть невозможно. Кудри Матео неожиданно мягкие, рассыпаются под пальцами, а когда намокают, становятся прямыми – так он выглядит совсем тоненьким, хрупким. На пятый день Маша просыпается на кайе Сопранис – к пробуждению Матео сбегал за её вещами в отель («и тебе просто так их отдали? конечно, отдали, меня же все здесь знают, и тебя знают») и сварил кофе – и больше не уезжает.
На книжной полке в его комнате – Лопе де Вега и Гальдос. В оригинале.
Альдемар. Флорела. Кадис. Город не из мечты – во сто крат лучше.
За пару недель о камень и песок Кадиса обтёсываются острые уголки слов, уходит прилежное студенческое выговаривание. Кожа становится темнее розовинки ногтя. Больше никто из местных жителей не пытается говорить с Машей на другом, чужом языке.
Матео говорит:
– Я всегда знал, что это лучшее место на Земле. Но не знал, что оно может быть ещё лучше.
У Маши много новых имён. Матео старомодно называет ее mi media de naranja, половинкой апельсина, называет Маритой – любимой. Его родители говорят кариньо, милая, с мягким «н», но без привычной нам «й» в разделителе мягкого знака.
Маша прикипает нахлёсточным сварочным швом, вросшими друг в друга привычками – немного от тебя, немного от меня: обязательный утренний кофе, но никакого завтрака до десяти.
Матео – потрясающий проводник. Он не экскурсовод по Кадису, он его житель. Друг. Кадис сплёлся с Матео: Матео смеётся, и Кадис отвечает ему россыпью солнечных бликов в воде. Матео грустит, и город налетает viento de levante – восточным ветром – свести жителей с ума стуком о ставни. Долго они, к счастью, никогда не грустят.
Максималистичный, открытый, безумный – Маша думает о Матео и Кадисе в одних категориях.
В один из дней Маша с Матео выходят к вокзалу: люди группами заходят в огромные двери, туристы с огромными чемоданами, местные жители с провожающими родственниками.
Матео вздыхает, крепко – излишне – сжимает её пальцы:
– Несчастнейшие из людей. Я никогда отсюда не уеду. А ты, ниньо?
* * *Маша толкает тяжёлые двери вокзала наружу и выходит на вокзальную площадь. Маше сорок пять, она кандидат наук и профессор лингвистического университета. В Кадисе она во второй раз в жизни.
В последний день в Кадисе Маша и Матео ссорятся.
– Невозможно за сорок два дня принять решение.
– Сорок один, сорок один с половиной, половину первого дня ты ходила с группой, мы потеряли её, потеряли, – он произносит в отдельности каждый из восьми слогов, – irremediablemente – безвозвратно. Давай встретимся здесь же, завтра? Не отвечай, и слышать не хочу! В крайнем случае, через неделю – тебе хватит, чтобы доехать, сказать маме и приехать обратно. Я буду здесь – так же, в двенадцать.
Путь из Кадиса до Москвы Маша предпочитала больше не вспоминать.
Как-то раз, на выходные они ездили в Севилью, смотреть корриду. Маша стояла у арены, не могла зайти. Матео смеялся – Марита самый строптивый бычок, – но смотрел с беспокойством.
– Ты в порядке? Хочешь, уйдём, вернёмся в гостиницу? Или хочешь, сейчас уедем домой, в Кадис?
Так и говорил. Домой.
Маша мотала головой. Домой пока рано.
Вместо корриды они пошли в Алькасар: кружевной, зелёный, полный жизни и воздуха.
В пасмурный московский полдень Маша стоит перед дверью дома родителей – и не может зайти.
– Мне нужно уехать.
– Нет, не нужно. Всё, что тебе нужно, есть здесь.
K часу родители отпрашиваются с работы, бабушки накрывают стол, сажают Машу во главу, не могут насмотреться, налюбоваться: какая она загорелая, взрослая, лёгкая, совсем другая. Маша чуть свыкается, возвращается в русский регистр, встречая неподдельный интерес, начинает тараторить: улицы, магазины, кафе, история Европы вперемешку с семейной драмой сеньоры Риверы – соседки Андраде, а внук ей, представляешь, «es mi vida» и не может открыть входную дверь, чтобы драматично удалиться.
Мама говорит:
– Как весело, Машунь! Но не может же там быть идеально. В гостях ведь хорошо, а дома лучше, да?
И Маша понимает – это так. Не может. Идеально вообще не может быть – хоть и кажется, что было именно так. И если вернуться, то она узнает это наверняка. Поэтому она не может. Своими руками порвать крыло бабочки, разбить совершенный витраж? Нет. Ни за что. Ей нельзя туда возвращаться.
Маше сносно. Да, тяжеловато и как будто неправда, как после дневного, крепкого, слишком правдоподобного сна. Потом вдыхать становится легче – в голове остаётся только драгоценный диафильм, кинокадры какой-то абсолютно другой жизни. Маша оберегает их, рассматривает редко и по одному.
Кадис преследует её – в рыбном ряду Преображенского рынка, внезапно безмолвном, каменном центре Москвы, невиданных цветах около метро. Тогда – десять? пятнадцать? с каждым годом всё больше лет назад – она спросила: как часто цветут эти цветы? Матео засмеялся – всегда. Круглый год. Это лучшее место – ты забыла?
Маша часто бывает в Испании – профессия обязала, да и любовь никуда не делась. Читает доклады в Мадриде, Барселоне, Валенсии, Саламанке, Севилье – не ближе, не ближе. Болтает на кофе-брейках, бесконечно переводит, много читает. Но на самый край света – non ultra – не приезжает никогда.
Кадис мучает её – не провалами в уже случившееся, а картинками из несбывшегося: кофе и рассказ про её студентов напротив улыбчивого, в ворохе кудрей лица, солнечный луч соборного витража под нежным углом во время венчания, ребёнок – девочка – в смешной пижаме выходит из спальни, зевает, одной рукой подтягивает штаны. Сонно тянет «мамита» – и говорит на двух языках.
Когда в её диафильме появляются кадры, которых она раньше не видела, со всей детальностью рисующие события, которые могли бы произойти, пока Маша писала диплом, училась в аспирантуре, ухаживала за родителями, вела первые пары, защищала кандидатскую, становилась доцентом, хоронила родителей, становилась профессором, Маша понимает, что ей придётся вернуться.
Первые несколько дней после возвращения в Кадис Маша просто гуляет, неосознанно двигаясь по нарисованной тогда спирали, только снаружи вовнутрь. Круги сужаются: она селится в Новом городе, идёт, начиная с полукруга побережья, понемногу углубляясь в проулки. Двигается к центру, упорно обходя главную достопримечательность Кадиса – и кайе Сопранис. Маше страшно, что Матео всё ещё ждёт.
И страшно, что нет.
Когда Маша доходит до садов Кампоамор на подходе к пляжу Калета, она замирает, действительно, клишированно задохнувшись.
– Вам помочь? Вы заблудились? – участливый юноша спрашивает её по-английски. Маша отвечает по-испански:
– No, gracias – нет, спасибо. До Калеты я могу дойти из любой точки города. С закрытыми глазами.
Юноша хлопает себя по лбу, смеётся – как неловко.
– Вы уже здесь бывали?
– Да. На исходе прошлого тысячелетия. – Маша не может отказать себе в тяжёлых живой, пульсирующей кровью, полнозначных испанских словах.
– Этого не может быть! Разве что родители водили вас за руку по этому парку.
Маша смеётся. И вместе с этим выдыхает.
На пляже предлагают сангрию за пару евро – раньше они с Матео брали вино с собой, устраивали пикник по всем правилам, в корзине несколько пледов, черешня и хрустальные бокалы. Родители Матео приходили к ним после работы, приносили ужин, иногда выбиралась и абуелита. Таких семей на пляже было много – Маша была частью одной из них.
Солнце отражается в блестящей пуговице тонкого плаща: сегодня день прохладный, преддождевой, маятный.
В новый приезд у Маши часто подступают слёзы: голос влажнеет, отзвучивает в переносицу. Ей не грустно, совсем: но вокруг так красиво, так правильно, что у неё не выходит оставаться спокойной.
Многое совсем по-другому: вместо карт продают симки, семейные продуктовые сменились на супермаркеты, антикварные – на mango и иже с бесконечными descuentos.
Что-то совсем такое же: гомонящие, приветливые продавцы, крошечные кафе со столиками в один ряд на узкой улице, чуррос – пахнет тестом и порошковым шоколадом, сыпется крошками сахара – по ним можно найти дорогу в прошлое.
K концу её отпуска – Маша могла бы взять два месяца, но страшно, было страшно ехать даже на эту неделю – остаётся два места на карте, на которые она ещё не решилась.
Маша выбирает: сначала свербящее, затем вечное.
Дверь открывает Матео – абсолютно такой же, как двадцать пять лет назад.
– Матео?
– Папы нет.
Маша делает шаг назад.
Матео – не Матео, его сын – смеётся и осеняет себя крестом.
– Папы нет здесь. Он переехал из Кадиса лет пятнадцать назад.
Через пять минут она уже пьёт кофе на кухне, на которой лучше всего было начать любой из своих дней. Вместо турки – кофемашина, вместо Матео – его сын. Ей страшно, не по-профессорски, даже не по-людски хочется спросить, сколько ему лет и как его папа познакомился с его мамой. Приходится сжать свою коленку: с неё ещё неделю будут сходить маленькие, круглые синячки.
– Я родился здесь, а вырос в другом месте, потом снова вернулся сюда. Понял: меня тянет к Кадису, я в него влюблён, я не могу уехать! О, подождите! Совсем заболтался. Хотите, я позвоню папе? Уверен, он сможет приехать сюда завтра! Или даже сегодня…
От кайе Сопранис до главной площади Кадиса – Plaza de la Catedral – пять минут шагом обычным и десять минут шагом Матео: с остановками на como estas c хозяином бара и официантами, на похвалить новые фиалки синьоры Риверы и на пару бросков мяча с малышнёй. Через площадь Сан Хуан де Диос выйти на кайе Пелота – и плитка под ногами сменяется на тёмный площадный камень. Маша поднимает голову: по левую руку – жемчужина Кадиса, кафедральный собор, на реконструкции, полностью закрытый строительным лесом.
Матео уехал – в это верилось ещё меньше, чем в то, что она сюда вернулась. Матео уехал – и ей тоже было пора уезжать.
До дома долгий путь: два с половиной часа до Кордобы, ещё полтора до Малаги, такси в аэропорт. Маша сдаёт багаж, проходит паспортный контроль и идёт к выходу на посадку B.
– Lo de siempre, señora?
Город выдыхает знойный день к морю через переулки, наполняясь густыми красками и глубокими тенями.
– Lo de siempre, да, как обычно, кариньо, – смеётся, жадно пытаясь вобрать свое «обычно»: туфли, скинутые под столик, прохладный камень под огрубевшей от песка пяткой, озарённая садящимся солнцем башня собора и белый надломленный росчерк пролетевшего самолёта.
Дарья Стаханова
Печатная буква
1
У них ничего не получалось. Так изнурительно долго не получалось, что уже можно было бы признаться в этом не только себе, но и друг другу. Только кто тут за смельчака? Время признаний – из никогда не наступающих. Как там это принято называть? Временем сбора камней? Малёк собирал их всю жизнь – с тех пор, как начал себя кое-как осознавать и развлекать. Жёлтые гладкие, жёлтые зернистые, белые мучнистые, с сероватым налётом, белые сахарные, как кости, состоящие из едва различимых кристалликов. Красные мясные, красные вишнёвые, красные божьекоровковые. Серые всех оттенков и мастей – он научился различать вариации спектра. Чёрные – самые редкие – потому что чёрного в природе, если присмотреться, не так уж и много. Малёк привык к тому, что каждый новый чёрный камень оказывался тёмно-серым или коричнево-землистым после высыхания. Не истинно чёрным. Ни разу.
У них ничего не получалось, и он решил, что дело в том, что они не подходят друг другу. Как-то он даже попытался сказать ей об этом напрямую. Он вскочил во время завтрака решительно и шумно, так, что стул за ним картинно завалился на спинку. В правой руке он сжимал стакан разбавленного апельсинового сока из трёхлитровой канистры (о, этот синтетический вкус, который оседает на зубах на целый день), левая ладонь продолжала касаться стола – для устойчивости. «Мам, я понимаю, что я вам не подхожу, – он запнулся. Прозвучало как-то не совсем точно, потому что подходить «им» он вроде как и не должен был. Только ей. Старшему брату уже исполнилось шестнадцать, и ему подходили разве что размалёванные одноклассницы с голыми животами и хищными алыми ртами. Подходить Стефану (он сознательно избегал определений – они закрепляли бы за Стефаном какую-то роль в его жизни, материализовали бы его ещё больше, хотя куда уж там больше) – подходить Стефану он наотрез отказывался. Стефан не подходил ему. – Мам, давай по-честному? Я тебе не подхожу». Ему трудно дались эти слова, а потому, озвучив их, он приосанился и неосознанно поднял над головой сок, будто королевский кубок. Поднял и замер.
Он ждал скандала. Может быть, слёз или доверительного разговора на заднем дворе, в беседке. Он ждал реакции, подобающей силе момента. Он даже был согласен на писклявый ор Стефана, вопрошающего у люстры под потолком: «Что этот щенок себе позволяет?». Но не дождался. Малёк огляделся по сторонам. Брат продолжал бездумно жевать бутерброд, пялясь в мобильник, Стефан раздражённо тарабанил пальцами по столу, дожидаясь, пока кофе в джезве вспенится, мама докрашивала мизинец в ядовитый сиреневый. Малёк опустился было обратно на стул, но и тот его подвёл, и он шлёпнулся на пол, больно, смачно, обидно. Сверху на него обрушился апельсиновый липкий водопад. Брат со Стефаном загоготали. Мама от неожиданности смазала лак, окрасив в синтетический лиловый целую фалангу, и закричала голосом, не обещающим ничего хорошего: «Мал-ё-ё-ёк!».
2На самом деле, у него было имя, нормальное, человеческое, настоящее. «Малька» придумал Стефан сразу после того, как въехал к ним насовсем. Он хотел выбраться из этого «малька», сбросить его, как отжившую кожу сбрасывают анаконды в естественнонаучных фильмах, отшелушить, отторгнуть. Но Малёк прирос к нему намертво, врос в него.
Они сидели в ряд: мама у иллюминатора, её когти, накрепко влипшие в волосатое запястье Стефана, Стефан собственной персоной, стянувший узкие ботинки и сияющий теперь новыми парадными носками, брат в капюшоне и огромных наушниках поверх. И Малёк, через проход, рядом с чужими мужем и женой. Чужие муж и жена целовались каждые пять минут и говорили друг другу что-то воркующе нежное на непонятном языке. Малёк подумал, что никогда не видел, чтобы мама с папой так целовались. Наверное, потому папа и ушёл. А ещё подумал, что все эти долгие шесть часов в самолёте все будут думать, что он принадлежит к этой семье, где воркуют и целуются. И эта принадлежность сделала ему моментально, полноценно хорошо.
Остров, на который их донёс неуклюжий пузатый самолёт, сразу же у трапа обдал Малька таким спёртым, горячим дыханием, какое было только у соседского Пирата, пока того не сбила машина. Земля вокруг была пыльной, выгоревшей. Малёк подумал, что здесь даже камней не наберёшь, только пыль. Где-то вдалеке морщились угрюмые жёлто-красные горы.
«Малёк, здесь есть настоящая пустыня. Такая, где верблюды живут, представляешь? И море тоже есть, и горы есть», – мама всегда начинала восторженно, каждый отпуск. Малёк не любил отпуска – в замкнутом пространстве всем вместе им удавалось протянуть без катастроф от силы пару дней. Малёк не любил раздеваться на пляжах, потому что выглядел кольчатым белым червяком, из тех, что заводятся в крупах. Или ужом-альбиносом. Особенно в новых розовых плавках с желтыми наглыми смайлами на них. Малёк ненавидел крохотные номера, которые они снимали, двухярусные кровати с их скрипом от любого движения и сальными шутками братца на тему пятен на простынях, ненавидел волосатую грудь Стефана и мамину манеру загорать в одних трусах, когда она переворачивалась на живот, он ненавидел общие туалеты с их вонью, пляжные кафе с их склизкими осьминогами на вертелах, море с его волнами и забавами.
У них ничего не получалось. И Малёк не мог больше так продолжать.
3План был блестящим, подготовка – кропотливой. Он собрал все три шоколадки, что ему купили перед пивной, в которой они приноровились проводить вечера, с каждого завтрака отложил по несколько кусочков сыра и колбасы, наворовал хлеба с запасом и – даже! – разжился полиэтиленовым пакетом и бутылкой для воды. Пакет слегка попахивал сухой рыбой, у бутылки была пробита пробка, но тоже самую малость. Малёк дал этим вещам вторую жизнь, и хотел от них того же. Второй, новой жизни для себя.
Он вышел из дома чуть позже шести. Церковь вдалеке, как обычно, разбудила его своим колокольным перебором. Только его, никого больше. Малёк сложил весь скарб в хорошо простиранный и пахнущий уже лавандой, не рыбой, мешок, почистил зубы вдвое дольше обычного, предполагая, что нескоро ему выдастся шанс сделать это снова, надел позорную бейсболку с Губкой Бобом, решив, что ни один позор на свете не сравнится с солнечным ударом, и вышел из дома.
Малёк заранее условился сам с собой выбирать горы всякий раз, как дорога соберётся раздваиваться. Горы, а не море. Для тех, кто привык советоваться исключительно с самим собой, выбор редко кажется чем-то весомым, веса ему придают сторонние. Сторонних рядом с Мальком толком особо и не было никогда. А потому нескончаемые внутренние диалоги текли раздольной, полноводной рекой. Малёк с собой дружил. Пожалуй, он дружил только с собой и с фантомом папы, не с фантомом даже, а с неким фактом, что где-то когда-то тот существовал, наличествовал.
Солнце поднималось и краснело – так краснела заляпанная конфорка, когда Малёк решался порадовать себя сваренным вкрутую мелким яйцом или горячей, рыхлой картофелиной. Дорога из широкой превратилась в ленту, петляющую среди одиноких кактусов и высохших травяных островков. Малёк сделал привал у расколотого надвое замшелого камня – камни оставались его стихией, средой. Он сел на более покатую, гладкую половину и тут же ойкнул и вскочил – камень показался крутым кипятком. Малёк растерянно потёр шорты, тоже ещё горячие, но вельветово уютные, и решил перекусить стоя. Шоколада не хотелось, в горле уже пересохло, и Малёк собрал себе сложный многоэтажный бутерброд. Колбаса, хранившаяся всё это время под кроватью, заветрилась, сыр слипся. Малёк жевал тщательно, считая про себя. Шесть, семь. Он огляделся. Пейзаж изменился до неузнаваемости – деревья кончились, трава тоже. Земля под ногами из пыльной превратилась в красную, наспех замешанную с мелкими, прожилистыми камнями. Четырнадцать, пятнадцать. Моря уже не было видно, и Малёк едва мог вспомнить, в какой стороне оставил его, маму, пивную и пляж. Двадцать два, двадцать три. Над головой надменно парила какая-то огромная чёрная птица. Круг за кругом, с бесшумными сильными крыльями и крючковатым угрожающим клювом. Двадцать девять, тридцать. Малёк сглотнул. Правильно прожёванная пища насыщает лучше – об этом им рассказали на биологии, он запомнил. Он вообще неплохо запоминал всё, что представляло для него хоть какой-то интерес.
Малёк достал из пакета мокрую, тёплую бутылку и понял, что добрая треть воды из неё уже вытекла, хоть он и залепил жвачкой треснутую пробку. Малёк вкрадчиво пил и думал, что вскоре ему придётся искать ручей, а потом кончится еда, её тоже придётся искать. И новые кеды, когда он вырастет из своих, и шорты, когда эти станут малы. Взрослая жизнь казалась неподъёмной, наверное, такой же неподъёмной, какой она кажется взрослым, но на тех она сваливается неизбежностью, а Малёк вызвался сам, сам выдвинулся ей навстречу. Он аккуратно поставил бутылку в пакет, вытер о майку жирные колбасные руки и двинулся в путь. Солнце окончательно поднялось над кряжистыми, неровными горами и побелело. Солнце побелело, коленки покраснели. Малёк знал, что он на острове, а потому рассчитывал, что за горами окажется новый курортный городок с новыми пивными и загорающими, с новыми продавцами сахарной ваты и скрипящими выгоревшими переодевалками на новых пляжах. Там Малёк планировал свою новую взрослую жизнь. С какой-то новой школой и новым домом. И, наверное, новой, правильной семьёй.
Дорога давно затерялась среди пыльных, наискось изрезанных камней, и больше не напоминала ни ленту, ни тропку. Малёк уже толком не мог определить, дорога ли это вообще, и был ли здесь кто-то до него. Жара стояла нестерпимая, изнуряющая, такая, в которой не остаётся места ни звукам, ни запахам. Только стоячий густой перегретый воздух, которым не надышаться. Малёк слышал, как глухо стучит его уставшее сердце – стучит уже не в груди – в горле, в висках, прямо под красочным Бобом. Кровь, было такое ощущение, вытекла из всех возможных сосудов и запекалась теперь прямо под кожей, образовывая хрустящую, пористую корку, такими покрываются ссадины, если вовремя не промыть. Малёк обычно промывал – он боялся невидимых микробов, жаждущих всей колонией расселиться в его крохотных ранках.