
Полная версия:
Зимний солдат
Под одним из седел трепыхался обрывок ленты, и на нем еще можно было разглядеть буквы k.u.k.
Kaiserlich und königlich. Императорская и Королевская. Его армия. Люциушу стало страшно.
– Казаки?
В глубине леса плясали тени. Он видел всадников, таких, как те, что часто являлись ему в детских снах. Потом – только стволы деревьев.
– Казаки не казнят лошадей, – с презрением сказал гусар из-под своей маски. – Это австрийцы отступали.
Люциуш поначалу не понял. Но ему было неловко выказывать свое невежество, и только потом он вспомнил рассказы о поражениях, о том, как животных убивают, чтобы они не достались неприятелю.
Ближе к сумеркам они встретили первых беженцев, семейство с маленькой тележкой, бредущее по заснеженной дороге. Четверо детей, двое сидели на тележке, двое шли рядом, лица запеленуты, как у мумий, куртки набиты соломой так, что почти лопались по швам.
Гусар по-венгерски приказал им остановиться. Он показал на тележку и что-то сказал. Женщина запротестовала. Люциуш не понимал, что именно она говорит, но смысл был ясен: ничего там нет, старое тряпье, и все. Гусар спешился, подошел несколько скованным шагом к тележке и стал в ней рыться. Женщина стояла рядом. Nincs semmink! – кричала она, молитвенно простирая ладони. Nincs semmink! Nincs semmink! Но гусар уже обнаружил то, что она пыталась скрыть. Он стал вытаскивать их по одному – кроликов, дергающихся, с выпученными глазами; их дыхание поднималось паром, длинные лапы сучили в воздухе.
Дети закричали сквозь обмотки на лицах. Гусар протянул Люциушу теплого кролика, держа его на вытянутой руке, словно жрец священную жертву. Люциуш помотал головой, но гусар все-таки швырнул кролика в его сторону, и Люциуш поймал его здоровой рукой, прижал к груди. Он не знал, что делать. Он хотел вернуть его беженцам, но чувствовал, что гусар наблюдает за ним сквозь тонкие прорези своей кожаной маски.
Он засунул брыкающегося кролика под шинель. Кролик выкарабкался наружу. Он поймал его за лапу и на этот раз упихал под рубашку, где, то ли от ужаса, то ли от какой-то физиологической перемены, вызванной соприкосновением с теплой человеческой кожей, тот выпустил струю, которая потекла по животу и под брюки. Люциуш чувствовал, как сердце кролика бьется, ударяясь о его грудь. Он не понимал, почему гусар не убил кроликов прямо там, хотя, учитывая присутствие детей, это казалось почти что добрым поступком.
Он не взглянул на семейство, когда они двинулись дальше.
Они вернулись на дорогу. Еще через час гусар остановился и медленно спешился – еще скованнее, чем в прошлый раз. Он стал возиться со штанами, видимо, чтобы помочиться, и Люциуш отвернулся, чтобы его не смущать. Но прошло несколько минут, а он так и стоял. Люциуш оглянулся. Что-то было не так. Еще через минуту Люциуш услышал, как он ругается, потом постанывает, как будто тужится, и, наконец, сдается и снова залезает в седло.
Ближе к вечеру они въехали в пустую деревню и остановились в заброшенном доме. Со стен все было содрано; на кухне пусто, дверцы шкафов распахнуты, на полу груда разбитой посуды. В открытом ящике лежала икона святого Станислава Польского, как будто ее там спрятали, а потом нашли.
Польша, подумал Люциуш. Галиция. Где-то в лесах они, видимо, пересекли границу. На столе почему-то стояла красивая керамическая музыкальная шкатулка с незнакомой мелодией. Кровать разворошили, вытащив из матраса всю солому.
Они завели лошадей внутрь, в столовую. Собрав остатки соломы и отодрав последние сохранившиеся дверцы шкафчика, гусар разжег огонь, убил и освежевал кроликов и сварил их в котелке, который был до того приторочен к его седлу. Без маски его лицо выглядело осунувшимся и усталым; Люциуш обратил внимание, что он почти не ест.
– Вы нездоровы? – спросил он, набравшись смелости.
Тот хмыкнул, но не ответил. Поев, они легли, не раздеваясь, под одним одеялом. Люциуш не засыпал. Анестезия начала отходить, и запястье пульсировало болью. Он жалел, что отправился в путь. Далеко ли до Лемновиц? Кокаина у него оставалось еще на день. Он все время крутил онемевшими пальцами, снова беспокоясь, что нерв может оказаться сдавленным. Но в комнате было очень холодно, он и на другой-то руке пальцев почти не чувствовал.
Он еще не заснул, когда гусар пошевелился, встал и подошел к стене помочиться. Как и в прошлый раз, он стоял долго, пять минут, если не дольше, пока не начал стонать, а потом бить себя по бедрам, или по низу живота, или по пенису – Люциуш не видел, видел только, что делает он это с возрастающей яростью.
Люциуш сел.
– Капрал?
Тот замер. Кулаки его были сжаты. Он поднял их над головой и застонал.
– Капрал? – снова сказал Люциуш. И после, очень нерешительно, впервые в жизни, произнес: – Я врач.
Гусар не ответил. Он разглядывал его из темноты – ввалившиеся глаза над небритыми щеками.
Потом, тоже нерешительно, сказал:
– Не идет. Больно, вот тут…
Люциушу понадобились считаные секунды, чтобы понять, о чем говорят симптомы. В учебниках обструкция может объясняться десятком разных причин, но на Восточном фронте, с борделями по краям каждого гарнизона, такое заболевание у здорового в остальном человека может иметь только одно объяснение. В Кракове клиники принимали постоянный поток солдат, которым нужно было расширение уретры после вызванной гонореей стриктуры. Он видел, как матерые, несгибаемые солдаты плакали словно дети.
– Завтра, – сказал Люциуш, – в госпитале, об этом позаботятся.
– Не идет ничего, – сказал гусар.
Люциуш сказал:
– Я понял. Завтра мы доедем до госпиталя…
– Вообще ничего!
– Я понял, понял. – Он глубоко вздохнул. – Когда в последний раз удалось?..
Но гусар не ответил. Вместо этого он повернулся, держа пенис на раскрытой ладони, словно говоря Люциушу: вот, смотри. Люциуш поколебался, но потом достал из своего рюкзака свечку, зажег ее и присел на корточки перед гусаром. Думай. Вспомни лекции об анатомии мочевого пузыря. Беда в том, что он их пропустил ради работы в лаборатории у Циммера.
Он велел гусару потужиться, и на конце пениса появилась капля мочи. Люциуш аккуратно пальпировал его живот. Живот был напряжен, мочевой пузырь переполнен. Когда-то он весело шутил с Фейерманом про хронические венерические заболевания; это явно были не те героические операции, которых он ожидал бы на фронте. Но теперь в его воображении рисовались разнообразные последствия нелеченой закупорки. Лопнет ли мочевой пузырь? Или мочеиспускательный канал? Или почки откажут еще до всяких механических последствий?
– Завтра в госпитале… – начал Люциуш.
Гусар помотал головой:
– Я в седло сесть не могу. – Он согнулся и с такой силой врезал себе кулаком по животу, что у Люциуша не осталось сомнений – теперь-то что-нибудь непременно лопнет.
Оставили меня в одиночестве с умирающим кавалеристом в заброшенной деревне, подумал он. Он не знал ни куда ему надо направляться, ни как вернуться в Надьбочко.
Гусар сказал:
– Я хожу каждый месяц… они берут такую палочку…
– Да, я знаю, – сказал Люциуш. – Это называется «буж». Но у меня нету.
Оба внимательно огляделись вокруг; их взгляд скользнул по иконе, по музыкальной шкатулке. Потом гусар произнес:
– У меня есть шомпол к винтовке…
Люциуш почувствовал, как у него все внутри переворачивается.
– Нет, не могу. Там же используют вазелин… Чтобы шомпол можно было продвинуть, его надо…
Но гусар уже копался в своих седельных сумках. Он вытащил оттуда складную щетку из трех частей, которые привинчивались друг к другу. Она выглядела как средневековое пыточное орудие. Но части без щетины были тонкие и гладкие и даже сужались к концам. Из другой сумки гусар достал тюбик ружейного масла.
У Люциуша оставались две ампулы морфия. Используя иглу, запачканную его собственной кровью, он вколол одну дозу гусару и велел ему лечь, ожидая, когда морфий подействует. Потом он выдавил немного ружейного масла на шомпол и снова постарался вспомнить, что, собственно, говорилось в учебнике. Если ему не изменяет память, мочеиспускательный канал резко поворачивает около сфинктера. Если он увлечется, он проткнет стенку канала. Но если стриктура ближе, шанс есть. Он сделал глубокий вдох.
– Держите тут, – сказал он и велел гусару оттянуть пенис. Он вставил шомпол в просвет мочеиспускательного канала и стал очень медленно продвигать его вперед. Гусар сжался. Люциуш остановился, припоминая, что одна из опасностей процедуры – это формирование ложного хода. Левая рука у него дрожала, и он ухватил ее правой. Он вспомнил, что в Кракове, в столовой, он подслушал разговор двух саперов о специфической дрожи, которая охватывала их, когда они осторожно распутывали проводки своих бомб. Он еще немного продвинул шомпол и почувствовал сопротивление. Он чуть-чуть сдал назад, потом опять продвинул, и шомпол снова остановился. Потом толчок – и он продвинулся вперед. Гусар взревел, отдернулся, и Люциуш с шомполом в руках отшатнулся в другую сторону, облитый струей мочи, а гусар со всей силы врезал кулаком по стене.
Сейчас он меня убьет, подумал Люциуш. Но гусар вдруг захохотал.
На следующее утро он был в превосходном настроении.
Целясь мочой то туда, то сюда, он пел. Orvos! – сказал он, обнимая Люциуша и что-то полубормоча, полунапевая по-венгерски. Люциуш не понял ничего, кроме одного-единственного слова: orvos. Доктор. Этого было достаточно.
Они отправились в путь и выехали на изрытую колеями, пустую дорогу, которая уходила вверх по крутым холмам. Гусар стал весьма разговорчив. Он пел, свистел, барабанил пальцами по бедрам. Хорошо, что Люциуш врач, сказал он. Пациентов куча. И поводил рукой туда-сюда, как пилой.
Они остановились, только когда Люциушу понадобилось снова вколоть обезболивающее себе в запястье. К этому моменту вокруг не осталось никаких признаков войны; лес был девственно чист. Они натолкнулись только на одного человека – старика, который рылся в снегу посреди темных зарослей. Когда они замедлили шаг, Люциуш обеспокоился, что за этим последует грабеж, как уже происходило, но гусар лишь спросил дорогу, и старик, с усилием опираясь на свою клюку, протянул руку с брюквой в нужном направлении.
Сумерки уже сгущались, когда они выехали на вершину небольшого холма и наконец увидели перед собой деревню. Она примостилась в углублении долины; два ряда домишек шли вниз от деревянной церкви, сложенной из больших, грубо обтесанных бревен. За церковью дорога снова шла вверх. В стороне от нее долина расширялась заснеженными полями, спускавшимися к замерзшей реке.
– Лемновицы, – сказал гусар.
Они спустились по дороге к огородам и двинулись вдоль ряда домов. Это были низкие деревянные избы, покрытые соломой, с крошечными окошками за деревянными ставнями; заглянуть внутрь было невозможно. Труб тоже не было. Около дороги валялась пара телег – видимо, брошенных, занесенных снегом. Над одной из крыш что-то зашуршало, и в небо взвилась огромная черная ворона.
Вокруг не было ни души. Люциуш не видел никакой военной части, вообще никакого намека на армию, уж подавно ничего, что могло бы сойти за госпиталь. Может быть, за холмом, подумал он. Если только и это не очередная ошибка. Если только после всего этого пути ему не придется поворачивать обратно.
Гусар остановился перед церковью и знаком пригласил Люциуша спешиться. Люциуш послушался, подошел к двери, постучал и стал ждать. В двери было узкое окошко, напомнившее ему бойницу в стене замка. Гусар велел ему стучать сильнее; теперь он наконец расслышал звук движения, шаги. В окне появился человеческий глаз.
– Кшелевский, – сказал Люциуш. – Лейтенант-медик. Четырнадцатый полк, Третья армия.
Ключ в двери, звяканье затвора. За открывшейся дверью стояла сестра милосердия в сером одеянии, в руке она держала винтовку Манлихера, стандартное вооружение Императорской и Королевской армии.
– Я могу поговорить со старшим врачом? – спросил Люциуш по-немецки.
Она не ответила, и он задал тот же вопрос по-польски.
– С врачом? – откликнулась она, по-прежнему скрываясь в тени дверного проема. – Вы же говорите, что врач – это вы.
3
Сестру звали Маргарета. Своей фамилии она не назвала. Фамилии не в обычаях ордена Святой Екатерины, объяснила она. Даже имя Маргарета она приняла в монашестве, отбросив свое мирское наречение вместе с прошлой жизнью. Лицо ее выплывало из темноты притвора, и только когда Люциуш, обернувшись, увидел, как гусар пришпорил лошадь и поскакал прочь (сбежал, подумал он позже), она открыла дверь шире и дернула винтовкой, приглашая его войти. Потом навалилась плечом на дверь. Люциуш стоял в полной темноте, пока она гремела затворами: поворачивала ключ в железном замке, вдвигала засов в гнездо. Он повернулся на звук, услышал, как она вставляет ключ в другой замок; раздался громкий щелчок сработавшего механизма. Потом, все так же покачивая оружием, она вывела его на сумеречный свет нефа.
Входя в храм Господень, Люциуш привык поднимать голову, чтобы оценить великолепие потолка, поэтому ему сперва показалось, что церковь в Лемновицах в точности такая же, как десятки других деревянных церквей, которые он видел западнее этих мест, в Тартах, хотя эта церковь, с ее тяжелым куполом и крошечными окошками, намекала на более восточную обрядность. Ряд из шести деревянных колонн поддерживал потолок, с которого свисала пара позвякивающих цепей от канделябров. Вдалеке, в северном трансепте, светился фонарь. Остальное пространство утопало в темноте.
Посмотреть вниз его заставили звуки и запах. Низкий стон раздался откуда-то из мрака. Кашель, тяжелое дыхание. Кисловатый животный дух, какой идет от испорченного мяса. Он всмотрелся. Скамьи отсутствовали, на их месте валялись какие-то свернутые одеяла. И только уловив движение, он понял, что это люди.
Три ряда, по пятнадцать-двадцать свертков в каждом.
Но тут сестра Маргарета заперла наконец вторую дверь и оказалась возле него. Она спросила тихо:
– Можно мне сказать?
Люциуш кивнул, не в силах отвести взгляда от тел.
– Доктор Сокефалви, венгр, ваш предшественник, исчез два месяца назад при обстоятельствах, о которых пан доктор лейтенант, возможно, должен знать.
Люциуш резко повернулся к ней, пораженный этим обращением, в котором смешались польская уважительная форма и немецкий военный чин. Мгновение он изучал ее. Она была больше чем на голову ниже его, лицо ее было заключено в безупречно накрахмаленный апостольник, плотно прилегавший к щекам. Прозрачные глаза непонятного цвета, губы чуть раздвинуты, в них чувствовалось нетерпение человека, который хочет говорить. Он прикинул, что она на год-два старше его. На груди у нее висела огромная цепь с ключом, словно крест, и она все еще не отложила винтовку.
Сестра, казалось, ждала его благословения.
– Да, продолжайте, – сказал он.
Тогда, осторожно отведя его в сторону, чтобы их не слышали лежавшие на полу солдаты, она начала свой рассказ:
– Сперва нас было семеро, пан доктор лейтенант: я, и сестра Мария, и Либуше, и Елизавета, и Клара, и два доктора – один, чье имя не стоит и называть, а другой – Сокефалви, бедный Сокефалви, его я простила. Мы тогда были просто полевым лазаретом – знаете, как говорят, «залатай и отправляй дальше». Только в сентябре верховное командование оценило преимущество нашего местоположения здесь, в долине, и повысило нас до полкового госпиталя, и нам стали посылать раненых с поля боя, чтобы мы лечили их, пока нельзя будет эвакуировать их в тыл. У нас были рентгеновский аппарат и бактериологическая лаборатория, и с помощью молитвы, острых ножей и карболовой кислоты для дезинфекции ран мы могли оказывать помощь храбрым юношам, которые служили владыке помельче, земному царю. Три месяца мы лечили тех, кого настигла кара миной и саблей, гаубицей, экразитом, отравленной землей. Мы воскрешали людей, прошитых всеми пулями, что только есть в арсенале дьявола, тех, кого настиг взрыв, сабля казака, тех, кто потерял руки и ноги, уснув на морозе. Таково было наше блаженство, пан доктор, слезы радости выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Даже когда у нас забрали рентгеновский аппарат и увезли в Тарнув, даже когда с последней каплей эозина мы потеряли возможность узнавать тайны бактериологических препаратов – даже тогда мы побеждали. Еще два месяца мы побеждали. Но столько молитв возносилось к небесам, доктор, не только здесь, в Галиции, но и вокруг Припяти, в Буковине и Бессарабии, и, как я слышала, в других далеких местах – в городах Фландрии и Фурлании, в Сербии и Македонии и в великом городе Варшаве, – да, когда столько уст шепчут в вечно благосклонные уши Господа и ангелы Его работают без отдыха, отводя пули своим ангельским дыханием, согревая замерзающие в снегу тела, – когда столько уст вопиет к небу, нельзя ожидать, что защита Его будет длиться вечно. И мы простили Его и не роптали, когда пала крепость Перемышль и Он отправил своих ангелов туда, а нас оставил на милость Вши.
Она помедлила. Последнее слово она сказала по-немецки, Laus, и лицо ее исказила гримаса отвращения.
– Вы знаете, что такое Вошь, доктор. Я была знакома с ней с детства, и с самых первых дней войны она была неизменной нашей спутницей. Но никогда я не видела ее в таком множестве, как в этом доме молитвы. Чем дольше шла война, тем больше она заражала все вокруг. Никогда, никогда, дорогой доктор, не видала я такой необыкновенной плодовитости ни у одного существа; порой, когда вера изменяла мне, я думала, уж не она ли и есть возлюбленное дитя Господа. По временам казалось, что если убрать из нашей юдоли все, кроме Вши, контуры земли останутся неизменными. Ах, доктор, когда я была ребенком, я представляла всех животных Ноева ковчега ручными, чистыми созданиями, с душистой шерстью и мягкими носами. Нет! Теперь я знаю, что все они кишели вшами, не только крыса, но и лев, и ласка, и злополучный жираф, они сами служили ковчегами для червей, клещей и вшей. Вы не можете представить, сколько вшей было на наших людях. Они были везде – в каждой складке одежды, в каждом шве. Сбивались в клубки, спаривались, разваливались, как угли в костре. Они застревали в расческе, зернистые, как влажная мука. Ах, пан доктор, у дьявола было время попрактиковаться со времен бедного Иова! Ибо если Зверь захочет испытать веру человека, то ему только и нужно, что устроить человеку полевую перевязку в Галиции. Ничто так не привлекает Вошь, как влажные, теплые бинты на ране, ничто так не подстегивает их кровосмесительство. Повязка, которую наложили неделю назад в Лемберге, будет так кишеть похотливыми тварями, что вы услышите, как они валятся на пол целыми комьями.
Она сделала глубокий вдох.
– Конечно, вошь может стать пыткой, но одна она не убивает. Первый случай тифа был в декабре, доктор. Я до сих пор помню того мальчика, его теплую кожу, сыпь, которая расползлась у него на груди, на ногах и руках, и те странные мысли, которые приходили ему в голову, заставляя кричать от страха. Как мы ни старались, мы его не спасли, и вскоре заболел второй солдат, вон там, – она показала на дальний угол, – и третий, вон там, и четвертый. Мы не отходили от них ни днем ни ночью, но ни хлорная известь, ни крезол не помогали. Карантин не мог сдержать болезнь. И как бы туго мы ни затягивали свою одежду, – она показала на края апостольника, – это не помогало. Вечерами я осматривала Либуше, а она – Елизавету, а Елизавета – Клару, а Клара – меня, и мы находили этих тварей на нашей собственной коже.
Она перевела дух и продолжала:
– Вот так обстояли дела, пан доктор лейтенант, когда страх перед Ней вдруг поразил душу нашего доброго венгерского доктора Сокефалви. Даже сейчас я с горячей любовью вспоминаю его – его книги, его терпение, когда он учил нас ухаживать за больными, его невинные шутки, что он, дескать, может помочь нам осматривать друг друга перед сном. Он не сразу поддался страху, храбрая душа! Я знаю, какой ужас пронзил его, когда он стоял у операционного стола и вдруг почувствовал Ее на себе. Я видела, как он старается сосредоточиться на операции. Но если чувствуешь Ее, то спасенья нет; как только начинается зуд, его уже не остановить, пан доктор лейтенант, малейший волосок, легчайшее прикосновение шерсти, и вот вы уже чувствуете, что по вам ползет армия этих тварей. Даже сейчас, если я поддаюсь слабости, то сразу представляю, что Она ползет по колену, поднимает свои крошечные острые ножки, высовывает язычок. Нет! Нет, нет, нет! Пан доктор лейтенант Кшелевский, чтобы выжить, надо научиться давать бой таким фантазиям. Но несчастный Сокефалви не смог. Я видела, как он начинает подергиваться прямо в разгар операции, как вдруг замирают его руки в окровавленных перчатках. Сначала еле заметное движение, просто небольшое замедление руки с ножом, но я знала, что он чувствует Ее. Что Она ползет у него под одеждой. По ноге, по руке, по животу – и он начинал резать снова, но Она ползла, и он снова останавливался, начинал, останавливался и в конце концов откладывал нож, сдирал перчатки, и его прежде твердые руки дрожали, когда он хватался за одежду, пытаясь унять отвратительный зуд. Вначале он соблюдал правила приличия и бросался в ризницу, чтобы раздеться. Но шли недели, и он так поддался панике, так измучился, что стал забывать о моем присутствии, обнажать части тела, которые не должны быть видны.
Она впилась взглядом в Люциуша.
– Можете представить себе этот ужас? Я тоже чувствую, как Она ползет, доктор, но я принадлежу к ордену сестер милосердия, и если мне суждено стать жертвой Ее укуса, то, значит, так тому и быть. Я не теряю достоинства. Святая Екатерина ела струпья своих подопечных, и я должна быть сильной перед больными. Это мой долг. Я смотрю на раздробленный череп и не ведаю страха. Я не дрогну перед гангреной. Нет! Я не смерть вижу перед собой, доктор, а сияние моего небесного венца. Я не крики слышу, а ангельский хор, который встретит меня. И когда я чувствую на себе Вошь, я не шарю руками по телу, точно какой-нибудь португальский орангутан, а обращаюсь мыслями к Отцу небесному на Его троне. Но Сокефалви, доктор, перед лицом страха оказался не так силен. Нигде ему не было спасения. Даже в полях, на прогулке, я видела, как он срывает с себя одежду, обнажаясь на холоде, точно безумец. Ночами я слышала его рыдания – он умолял тварь оставить его в покое. Он так часто мылся крезолом, что с него начала слезать кожа, и это только ухудшило дело, потому что уже нельзя было сказать, какой зуд сверлит его мозг, Вошь ли это или его собственная измученная плоть. Но никакие слова на него не действовали.
Она замолчала. Казалось, она ждет ответа.
Он сказал просто:
– И этот доктор, Сокефалви, уехал?
– В декабре. – Она понизила голос. – Если вы позволите вашей покорной слуге высказать свое суждение, он потерял рассудок. Однажды утром я проснулась, а его уже не было. Но что я могу знать? Вы учились в великом городе Вене, может быть, вы слышали о таком сумасшествии?
Но Люциуш осматривался по сторонам.
– А другие сестры?
– Другие сестры, пан доктор лейтенант?
– Они тоже сбежали?
– О нет. Сестра Мария умерла от тифа, и сестра Либуше умерла от тифа, и сестра Елизавета тоже от тифа. Все, кроме сестры Клары, теперь с Господом нашим. А ее ждет суд Божий. О, у меня много недель не было собеседника. Простите, что я много говорю, этот порок был свойствен мне с детства, а одиночество его усугубило. Конечно, есть санитары, и повара, и пациенты, конечно, они тоже собеседники, но когда ты единственная женщина, надо соблюдать осторожность, не позволять излишней привязанности, чтобы не повторить печальную судьбу сестры Клары, чтоб тебя не поймали в ризнице, за притворно-супружескими объятиями.
Ее лицо вспыхнуло румянцем, заметным даже в полумраке.
– Ну вот, выложила все сразу! Вам надо отдохнуть. Могу я проводить вас в вашу комнату?
Она посмотрела на него. Это был простой вопрос, но в этот момент Люциуш мог думать только об одном: хочу домой. Как именно, было неясно – гусар ускакал, между ним и полустанком лежало два зимних дня. Но ведь должен быть способ отсюда выбраться. Надо просто объяснить: он не настоящий доктор, Медицинская служба допустила ошибку, может быть, он вернется с другими врачами и сумеет помочь. Но один? Нет… один он ничего не может. Конечно же, она поймет. Конечно же, она знает, как некомпетентно командование, как разрастается хаос войны; она наверняка слышала, что всю Третью армию послали не на тот фронт, она видела их картонные ботинки, знает, что альпийскому патрулю выдали летние шинели. И если он сейчас не скажет ей правду, его неопытность все равно станет очевидной, как только он возьмет в руки скальпель…
– Сестра… – Пауза. И что же он скажет? Прошу меня извинить? Произошла ошибка? Я никогда в жизни не оперировал, я вылечил только двух пациентов: одного от серной пробки, а другого – от гонорейной стриктуры уретры? Сейчас, стоя в полумраке, Люциуш чувствовал на себе не только ее взгляд, но и взгляды лежащих на полу пациентов. Primum non nocere. Не навреди. Но что это значит в данном случае? Разве он не навредит, если уедет?