
Полная версия:
Записки
Не будем говорить о переезде в Лион, на котором не стоит останавливаться. В Лионе же мы видели все лучшие произведения его фабрик, приготовленные либо в подарок принцессе, либо для выставки. Капитан гвардии, герцог ***, посланный Людовиком XV для встречи принцессы, был уже там и, узнав о моем прибытии, запретил отбирать для свиты приготовленную мне квартиру, посетил меня немедленно по моем приезде и предложил мне ложи на все спектакли в честь высокой путешественницы. Герцог был чрезвычайно любезен со мной, и мне очень совестно, что я забыла его фамилию.
Наконец прибыла и принцесса. Все жители стремились ей представиться или полюбоваться принцессой, входившей в семью Людовика, носившего прозвище «возлюбленного» (le bien aimé) и которого впоследствии злые шутники прозвали «неудачно нареченным» (le mal nommé), но большая часть нации считала своим священным долгом обожать своих королей, и ей и в голову не приходила мысль гильотинировать одного из них.
В первый же спектакль мы отправились в театр: леди Райдер, m-me Гамильтон, госпожа Каменская и я; но каково было наше удивление, когда в отведенной нам ложе я нашла четырех лионских дам, расположившихся в ней; на представление моего проводника, что ложа эта предназначена герцогом для знатных иностранных дам, они, будто глухонемые, не двигались с места и ничего не отвечали. Я попросила проводника более не беспокоиться, говоря, что спектакль не представляет для меня особенного интереса, и решила вернуться домой. Леди Райдер и госпожа Каменская остались стоять за этими дерзкими женщинами, а мы с m-me Гамильтон вернулись к себе. В вестибюле нас ожидали не только неприятности, а даже некоторая опасность. Стражники, действуя прикладами ружей, не впускали толпу, которая во что бы то ни стало хотела войти в театр (спектакль был даровой) и чуть не выломала дверь залы. Эти господа, от излишка ли усердия или в виде милой шутки, били прикладами как желавших войти, так и желавших выйти; удар не миновал и меня. Может быть, меня убили бы и насмерть, если бы я не назвала себя княгиней Дашковой. Это доказывает, что пресловутая французская вежливость не исходит из сердца. Жандарм или стражник – не знаю, кто он был, – оправдывался передо мной незнанием моей фамилии и положения. Я ответила, что для ограждения моей безопасности достаточно, что я была в самом простом женском костюме и что я желала выйти из театра. Он, испугавшись, что я пожалуюсь герцогу, стал усиленно просить прощения и проводил меня до следующей улицы. Я его отправила назад, обещав ему не жаловаться на него и посоветовав не бить женщин; его отсутствие из вестибюля по крайней мере спасло нескольких женщин от ударов, так как в театре оказалось одним грубияном меньше.
Наконец нам удалось уговорить леди Райдер поехать в Швейцарию. Не стану ее описывать, так как об этом уже позаботились более талантливые авторы, и ограничусь тем, что назову лиц, с которыми я имела удовольствие познакомиться.
На другой день по прибытии своем в Женеву я послала к Вольтеру спросить разрешения посетить его на следующий день вместе с моими спутницами. Он был очень болен, однако велел мне передать, что будет рад меня видеть и просит меня привести с собой кого мне будет угодно.
С первых же дней я познакомилась со всеми выдающимися людьми, жившими в Женеве, между прочим с г. Гюбером[110], по прозванию Птицелов. Это был человек весьма незаурядного ума и обладавший всевозможными талантами: он был и музыкант, и художник, и поэт, был очень чувствителен и прекрасно воспитан. Вольтер боялся его, так как Гюбер знал все его маленькие слабости; кроме того, он часто сердил Вольтера тем, что неизменно обыгрывал его в шахматы. У него была собака; он совал ей в рот кусок сухого сыру и, поворачивая его в разные стороны, воспроизводил поразительно схожий бюст Вольтера, казавшийся копией в миниатюре с известного бюста работы знаменитого скульптора Пигаля[111].
В назначенный день я отправилась к Вольтеру. Меня сопровождали m-me Гамильтон, леди Райдер, госпожа Каменская, мой двоюродный брат Воронцов и господин Кэмпбел-Шауфильд. В предыдущую ночь Вольтер потерял более фунта крови, но запретил об этом говорить, опасаясь, что я не приду. Больной и слабый, он лежал на кушетке[112]. Войдя в комнату и увидев, в каком он состоянии, я выразила свое сожаление, что его потревожила, тем более что, попросив меня отложить свое посещение на день или на два, он тем самым засвидетельствовал бы свое уважение ко мне, доказав, что считает меня способной понять, насколько драгоценно его здоровье и жизнь. Он поднял обе руки театральным жестом, как бы подчеркивая тем свое удивление, и воскликнул: «Как! У нее и голос ангельский!» Он меня привел в смущение, так как я пришла послушать и поклониться ему, и мне и в голову не приходило, что он будет восхвалять даже мой голос. Я ему это высказала, и он, сказав мне какой-то комплимент, заговорил об императрице. Часа через полтора-два я собралась уходить; он не отпустил меня и попросил перейти на половину его племянницы, m-me Дени, и отужинать в его замке, отныне вполне заслуживающем это наименование; он обещал прийти также, но предупредил, что, не имея возможности сидеть, он будет стоять на коленях на кресле возле меня. Действительно, недолго пробыла я с m-me Дени (она была довольно тяжеловесна умом для племянницы столь великого гения), как Вольтер пришел, поддерживаемый лакеем, и стал напротив меня на колени на кресле, повернутом спинкой в мою сторону; за ужином он стоял в таком же положении возле меня[113]. Все это в связи с присутствием за ужином двух крупных парижских откупщиков, оригиналов двух портретов, висевших в гостиной m-me Дени, за которыми ухаживали племянница и даже дядя, помешало мне так испытывать удовольствие и так удивляться, как я того ожидала. Когда я собиралась уезжать, Вольтер спросил меня, увидит ли он меня еще. Воспользовавшись этим, я попросила у него разрешения навещать его по утрам, чтобы говорить с ним вдвоем. Он согласился, и я пользовалась его разрешением во все время моего пребывания в Женеве. В эти часы он был совершенно другим, и в его кабинете или в саду я находила того Вольтера, которого рисовало мне мое воображение при чтении его книг.
Днем мы всем нашим обществом и с г. Гюбером ездили по Женевскому озеру. Гюбер оказал мне любезность – с помощью и по указаниям Воронцова прикрепил на самом большом судне русский флаг. Он пристрастился к русской музыке и, слушая, как я и госпожа Каменская пели русские песни, вскоре выучил их наизусть благодаря отличному слуху.
Мы с большим сожалением расстались с Женевой и с друзьями, остававшимися в ней; в числе их был и один русский, по имени Веселовский. Опасаясь необузданного гнева Петра I, вызывавшего его к себе из Вены, куда он был послан императором с поручением, он скрылся в Голландию, женился там и, отказавшись от своей родины, основался в Женеве. Его старшая дочь была замужем за Крамером, известным своей типографией и еще больше – своей дружбой и ссорами с Вольтером.
Покинув Швейцарию, мы спустились вниз по Рейну на двух больших барках; на одной из них помещались наши экипажи и кухня; другую же мы разделили перегородками на несколько частей и оклеили красивыми обоями. Мужчины ночевали в прибрежных селениях, а нас охраняли всего двое лодочников и мои люди. Мы останавливались и осматривали замечательные города. Госпожа Каменская и я были одеты в черные платья и соломенные шляпы; нас сопровождал один только русский лакей, вследствие чего мы вполне сохраняли свое инкогнито и ради забавы иногда сами покупали провизию для стола. Кэмпбел взялся говорить по-немецки, так как я, полагая, что отвыкла от него, стеснялась говорить, но, когда я увидела, что Кэмпбел до неузнаваемости коверкает слова, я запаслась мужеством и была переводчиком во все время путешествия.
Желая осмотреть знаменитый Карлсруэ, мы наняли почтовых лошадей и местные экипажи. Не успели мы занять наши комнаты в гостинице, как гофмейстер маркграфа Баденского явился ко мне с приветствием от имени их светлостей и с приглашением посетить их в замке. Я извинилась, отговариваясь тем, что мы взяли с собой только дорожные платья, вследствие того что намеревались пробыть в Карлсруэ всего несколько часов для осмотра города и сада. Часа через полтора после его ухода приехал шталмейстер их светлостей в великолепной карете, запряженной шестериком, и сообщил мне, что маркграфиня, зная, что госпожа Михалкова и княгиня Дашкова одно и то же лицо, желает со мной познакомиться и надеется, что я не откажу ей в этом, ввиду того что императрица всероссийская пожаловала и ей орден Св. Екатерины; в случае же, если я решительно откажусь приехать в замок, она просит меня воспользоваться экипажем для осмотра обширного парка и услугами шталмейстера, который покажет все достопримечательности. Я не могла отказаться от этой новой любезности маркграфини и воспользовалась последним предложением. Мы поехали кататься в чудном экипаже, и дорогой я постаралась выразить шталмейстеру, насколько я была чувствительна к любезности маркграфини, столь известной своим просвещенным умом[114]. Не успели мы въехать в парк, как из боковой аллеи выехала нам навстречу другая такая же карета, и оба экипажа остановились. В ней сидели их светлости, наследный принц и несколько придворных. Маркграфиня, с свойственной ей грацией и умом, сказала:
– Вы по крайней мере позволите нам, княгиня, показать вам достопримечательности этого парка, которым мы так гордимся.
Я вышла из своего экипажа, а наследный принц занял мое место. Мы провели в этом великолепном саду более часа; в течение его я не могла довольно надивиться высоким дарованиям ее светлости; затем мы подъехали ко дворцу, и я не могла отказаться войти в него; я всегда делаю это неохотно, но их светлости были так добры ко мне. Вечером был прекрасный концерт и великолепный ужин, и в общем мы провели время чрезвычайно приятно. Нас осыпали любезностями, а когда я собралась уезжать, маркграфиня объявила мне, что наши люди уже перевезены в замок и что она ни за что не разрешит нам ночевать в скверной гостинице; так как я спешила, она соглашалась отпустить нас на следующий день в какой угодно ранний час, не повидавшись со мной еще раз, и просила только сказать, к которому часу нам приготовить завтрак и лошадей.
Мои друзья и я были размещены роскошно и удобно.
На следующее утро мы уехали так рано, что весь двор почивал еще в объятиях Морфея. Я не стану говорить о прекрасной стране, которую мы видели, и об удовольствии, какое испытываешь, наслаждаясь разнообразными картинами, когда едешь вниз по Рейну. Все это описано пером, лучшим, чем мое.
В Дюссельдорфе я посетила картинную галерею и не могла не заметить ее директору, что он поместил в амбразуре окна великолепного Рафаэля[115], изображавшего Иоанна Крестителя, которого он не сумел распознать, вследствие того что картина была написана его второй манерой.
Не стану рассказывать, какие города я посетила и проч., так как вовсе не намереваюсь давать подробное описание своего путешествия. Во Франкфурте я с удовольствием свиделась с госпожой Вейнахт, вдовой негоцианта, прожившего двадцать лет в России. Я знавала ее в детстве и ради нее пробыла лишний день во Франкфурте; детство мое было счастливее моей последующей жизни, вследствие чего мое воображение, естественно, искало светлой точки в прошлом, чтобы остановиться на ней.
Я познакомилась также и с младшим из братьев Орловых, Владимиром. Он был человек ограниченный, вынесший из своего пребывания в немецких университетах только педантичный тон и ни на чем не основанную уверенность в своей учености. Он вступал в споры со мной, как и со всеми своими собеседниками. Он принимал все софизмы Ж.-Ж. Руссо[116] за силлогизмы и в полном объеме воспринял все рассуждения этого красноречивого, но опасного писателя. В то время я далека была от мысли, что он будет стоять во главе Академии наук в Петербурге, что после него будет занимать это место директора такая бездарность, как Домашнев[117], ставленник Орловых, и что, наконец, я вступлю в эту должность после него.
В Спа я познакомилась с принцем Эрнестом Мекленбург-Стрелицким и с принцем Карлом Шведским, впоследствии герцогом Зудерманландским[118], занимавшим половину дома, нанятого мною в Ахене. Он также приехал в Спа лечиться от ревматизма. При нем состоял гувернером господин Шверин, а свита его состояла из капитана Гамильтона и еще одного офицера. Шверин очень стеснял его в расходах, так как, очевидно, не располагал большой суммой для путешествия принца. Мы по целым дням были вместе, и я хорошо узнала его. Он не любил ни королевы, своей матери, ни старшего брата[119] и уверял, что имеет все шансы взойти на престол, так как его брат будто бы не мог иметь детей. Когда его брат объявил нам войну, а он, будучи тогда уже герцогом Зудерманландским, командовал шведским флотом, я раскрыла императрице его характер, и она увидела, как ей легко будет обратить его против своего брата.
Приближалось время, когда моим друзьям приходилось уезжать из Спа, а мне – возвращаться в Россию; мы очень грустили при мысли о предстоящей разлуке. Однажды вечером мы во время прогулки с печалью говорили о нашем отъезде. На «Promenade de Sept Heures» был заложен фундамент дома довольно больших размеров. Я обратилась к m-me Гамильтон со словами:
– Обещаю вам, что через пять лет я вернусь в Спа и найму этот дом для вас и для меня. Кажется, в нем свободно поместятся обе наши семьи. Если вы приедете раньше меня, наймите его для нас двух.
Я сдержала свое слово; не прошло пяти лет, когда я вернулась в Спа и, приехав раньше m-me Гамильтон, наняла через посредство своего банкира назначенный дом.
Из Спа я поехала в Дрезден на несколько дней, которые провела почти целиком в картинной галерее, на которую я не могла довольно насмотреться и надивиться.
В Берлине меня приняли так же любезно, как и в первый раз. Наш министр, князь Долгоруков, был мне очень предан, и я со своей стороны искренно ценила его добродушие и просвещенный ум. Из Берлина я, не останавливаясь, поехала в Ригу. Меня ожидали там письма от моего брата Александра, совершенно ошеломившие меня. Он писал, что уехал из Москвы, где объявилась чума, в Андреевское, великолепное имение моей матери в 140 верстах от Москвы. Мой управляющий сообщал мне, что сорок пять человек из моей дворни умерли от чумы, вследствие чего ему нельзя будет ничего прислать мне в Петербург до моего приезда, тем более что и люди и вещи будут задержаны в карантине на шесть недель. Эти известия в связи с беспокойством о моем, брате так потрясли меня, что я опасно заболела и пробыла в Риге три недели. Я написала своей сестре Полянской и просила ее поместить в своем доме, пока я не найму квартиру[120], меня и людей, и только десять дней спустя пришла в сознание и вспомнила, что у меня не было ни крова, ни обстановки.
Наконец я приехала в Петербург и поселилась у своей сестры, а госпожа Каменская – у своей. Императрица была столь милостива, что осведомилась о моем здоровье и прислала мне десять тысяч рублей на первое обзаведение. Большим утешением для меня было свидание с отцом; он ни в чем не помог мне материально, но сделал больше: отнесся ко мне с любовью и добротой, которых я была лишена одно время благодаря сплетням и пересудам. Я уже упоминала в этих записках о госпоже N., вернувшейся из ссылки и, может быть, невольно повлиявшей на мою жизнь. Она рассказывала, что граф Панин, до своего отъезда за границу по случаю его назначения посланником, состоял в связи с моей матерью и что я была его дочерью; хочу верить, что это неправда, так как глубоко уважаю память моей матери, хотя и не имела счастья ее знать (мне было всего два года, когда она умерла). Орловы внушили моему отцу через приспешников, что я этим горжусь, хотя, с другой стороны, они распространяли слух, что между мной и графом Паниным существует любовная интрига, несмотря на то что он по возрасту мог быть не только моим отцом, но и отцом моих старших сестер, так как был на несколько лет старше моего отца. Надеюсь, что в глубине души отец не считал меня способной ни на какой безнравственный поступок; но он долгое время не хотел видеть меня, несмотря на многократные и почтительные мои просьбы. Не хочу более распространяться на этот счет и благодарю небо, что по крайней мере впоследствии пользовалась уважением и доверием моего отца, которые были бы для меня драгоценны, даже если бы он не был моим отцом, потому что он был наделен выдающимся и просвещенным умом, а его великодушный и открытый характер был чужд мелочности и надменности, служащих верным показателем низменной души.
Предаю забвению все остальное и обращаюсь к своему возвращению в Петербург. Я была очень слаба и не могла выходить; но я надеялась на лучшее будущее, так как князь Орлов не был более фаворитом. Когда я приехала ко двору, императрица обошлась со мной милостиво. Мне нельзя было еще в течение нескольких месяцев ехать в Москву, так как немало дворовых умерло от чумы в моем доме. Я наняла очень посредственный дом, купила мебель, белье, кухонную посуду и пр. и пр. и наняла людей в дополнение к тем, которые приехали из Москвы; но не могу сказать, чтобы все устроилось удобно и приятно для меня. Вскоре императрица прислала мне шестьдесят тысяч рублей на покупку земли в мою собственность. Может быть, она только теперь узнала, что, кроме болота в окрестностях Петербурга, мне принадлежал только деревянный дом в Москве, или же, не будучи более под влиянием Орловых, она хотела увеличить мое благосостояние. Меня это крайне удивило, так как не походило на обхождение со мной в течение десяти лет, прошедших со времени восшествия императрицы на престол. Я обрадовалась главным образом тому, что получила возможность вывести из затруднения отца, которому недоставало двадцати трех тысяч для удовлетворения предъявленной к нему казной претензии.
Весной я поселилась на своей маленькой даче, где мой сын заболел сильнейшей горячкой. К сожалению, Крузе и Кельхен, лечившие его сызмальства, переехали со двором в Царское Село. Я пришла в отчаяние и теряла голову, но, к счастью, меня посетила жена адмирала Нольса; видя мое беспокойство, она посоветовала мне пригласить молодого доктора Роджерсона, только что приехавшего из Шотландии, и предложила немедленно поехать и прислать мне его. Он приехал в двенадцать часов ночи и хотя не скрыл от меня опасного положения моего сына, но не отчаивался в его спасении. Я провела семнадцать дней около его постели почти без пищи. Господь сжалился надо мной: искусство и уход Роджерсона вернули мне сына. С тех пор этот почтенный доктор стал моим искренним другом, и наша дружба, основанная на взаимном уважении, осталась непоколебимой и поныне. По выздоровлении моего сына я заплатила дань природе: от утомления, беспокойства и бессонных ночей я слегла в постель.
Тем временем князь Потемкин[121], тогда еще генерал-майор, вернулся из армии с известием о полной победе наших войск над турками[122] и об их согласии на мир на каких угодно условиях. Я не могла лично поздравить императрицу с блестящими успехами ее оружия, но написала ей письмо по этому случаю и послала чудную картину Анжелики Кауфман, изображавшую красивую гречанку. Я намекала в письме и на себя и на освобождение греков или, по меньшей мере, на улучшение их судьбы. Молодая и прелестная художница не была еще известна в России, и ее картина доставила императрице большое удовольствие.
Осенью следующего года я отправилась в Москву, где нашла свою свекровь удивительно бодрой для ее лет. Я отдала деньги, пожалованные мне императрицей, в верные руки, с тем чтобы сохранить их для моей дочери и не выделять ей больше приданого из состояния отца, которое мне хотелось целиком передать сыну. Покончив с некоторыми делами, я поехала в Троицкое, откуда каждые две недели возила детей к свекрови, чтобы не навлекать на себя упреков в том, что я отдаляю их от бабушки. Вернувшись из Троицкого в Москву, я познакомилась у моего дяди, генерала Еропкина, с генералом Потемкиным[123], который сделался впоследствии столь могущественным и получил княжеский титул от императора германского, став фаворитом и даже более – другом Екатерины Великой.
Граф Румянцев[124], облеченный всеми полномочиями, заключил мир, и в течение следующего лета императрица приехала в Москву, с тем чтобы отпраздновать его возможно роскошнее и пышнее. Фельдмаршал граф Румянцев, генералы и вообще вся армия были осыпаны беспримерно щедрыми наградами. Мой брат, граф Семен, получил повышение, а его полк был причислен к лейб-гренадерскому корпусу. Императрица предприняла несколько поездок, между прочим в Калугу, где остановилась в великолепном поместье моего дяди, графа Ивана Воронцова[125]. Я в этот раз не сопровождала ее, по случаю опасной болезни моей свекрови. Она прохворала три недели; несмотря на то что я сама страдала нервной перемежающейся лихорадкой, я большую половину дня проводила у ее постели; в это время она высказала мне свое уважение и привязанность ко мне и вполне одобрила все мои действия касательно воспитания моих детей и управления их состоянием. Она умерла у меня на руках, выразив желание быть похороненной в Ново-Спасском монастыре, где были погребены ее муж и предки князей Дашковых. Согласно новому распоряжению императрицы покойников хоронили за городом; в черте города можно было хоронить только в одном монастыре, дававшем гостеприимство людям богатым и суеверным, не желавшим покидать Москвы и после смерти. Монастыри при этом соблюдали известную очередь в целях справедливого распределения доходов между ними; в данный год очередь не была за Ново-Спасским монастырем, и я тщетно просила разрешения похоронить в нем свекровь.
Не имея возможности в точности исполнить ее волю, я решила, несмотря на свое недомогание, похоронить ее в монастыре, в семидесяти верстах от Москвы, где также были погребены предки князей Дашковых. Я вообще приняла за незыблемое правило – поступать с родными моего мужа так, как, по моим предположениям, он сам поступал бы с ними, и потому не тяготилась этой грустной поездкой.
По возвращении ее величества в Москву я попросила у нее разрешения поехать за границу, чтобы дать моему сыну классическое и высшее образование. Мне это было разрешено чрезвычайно холодно, так как императрица не любила, когда я уезжала из России. Меня даже не допустили проститься с ней отдельно, и я откланялась ей во время общей прощальной аудиенции, когда всем решительно было дано разрешение приложиться к руке государыни и зала была битком набита народом (через несколько дней императрица уезжала в Петербург). Принц Ангальт-Бернбургский, узнав об этом, выразил мне свое удовольствие по поводу того, что со мной поступили прямодушно, а не играли комедии, и высказал уверенность, что отношение ко мне изменится и мне наконец отдадут должную справедливость.
Я вернулась в Троицкое, где выдала свою дочь замуж за бригадира Щербинина[126]. Вследствие дурного обращения с ним его родителей у него сложился меланхолический, но кроткий характер, и я надеялась, что он даст моей дочери тихую и мирную жизнь. Она физически развилась неправильно и имела недостаток в строении тела, вследствие чего вряд ли могла рассчитывать, что более молодой и веселый муж станет ее любить и баловать. Меня побудило к этому браку и мое намерение пробыть за границей девять, может быть, даже десять лет для образования сына. Конечно, я мечтала о лучшем браке для моей дочери, но и этот брак представлял то огромное преимущество, что дочь моя могла оставаться со мной, и я имела возможность оберегать ее молодость. Отец Щербинина охотно согласился отпустить своего сына, тем более что я объявила, что ему не придется делать никаких расходов, так как процентов с капитала моей дочери хватит на содержание их обоих при совместной жизни со мной. К сожалению, этот брак причинил мне немало огорчений, помимо сплетен и клеветы, которые я могла презирать, твердо сознавая чистоту своих намерений и будучи уверена в том, что я хорошая мать. Однако я решила только вскользь упоминать о самых жгучих горестях моей жизни и потому продолжаю: мы поехали по псковской дороге, с тем чтобы остановиться на некоторое время в великолепном поместье Щербинина, находившемся в этой губернии.
По дороге произошел случай, причинивший мне немало беспокойства. Лакей Танеева, ехавший со мной, упал, и два наших экипажа переехали через него. На первой почтовой станции не было хирурга, на второй – также. Переломов у него не было, так как наши экипажи были легкие и на полозьях, но левая рука и почти вся левая сторона тела были помяты и так сильно распухли, что можно было снять рубашку, только разрезав весь рукав сверху донизу. Он не мог бы выдержать дальнейшего путешествия; я вспомнила, что у моего сына в его английском портфеле был ланцет, и тщетно просила, чтобы кто-нибудь пустил ему кровь; никто не решался, и мне пришлось самой сделать эту операцию; я счастливо вскрыла вену, но сама после этого имела сильные припадки, о которых, однако, не сокрушалась, так как ценою их спасла жизнь человеку.