
Полная версия:
Оружейникъ. Клеймо третьего сорта

Данила Булатов
Оружейникъ. Клеймо третьего сорта
Глава 1. Двадцать девять
Я очнулся на ударе.
Не до него и не после. Ровно на нём: правая рука шла вниз, молоток лёг в заготовку, от заготовки отскочила искра и погасла на фартуке. Всё это сделал кто-то, кем я был.
Рука пошла вверх снова.
Я смотрел на неё и держал в голове одну простую мысль: это не моя рука.
У моей на тыльной стороне с девяносто четвёртого года косой ожоговый шрам в полтора сантиметра — память о том, как я проверял температуру ванны без рукавицы. Здесь кожа была чистая и очень молодая.
Молоток я уронил.
— Не стой, — сказали за спиной.
Голос был старый и спокойный, и в нём не было ни удивления, ни вопроса. Так говорят человеку, который уже двести раз это слышал.
Я не обернулся. Я смотрел на наковальню.
На ней лежала железная полоса, тёмно-красная по кромке и оранжевая в середине.
Градусов восемьсот в середине, может восемьсот пятьдесят. По краям ушло ниже семисот, и бить туда было уже нельзя: холодное железо под молотком не течёт, оно трескается.
Я знал это так же твёрдо, как собственное имя.
Собственное имя, кстати, я тоже знал. Виктор Ильич Горелов, сорок два года, инженер-металлург, двадцать лет термообработки и экспертиз по отказам на заводе, который я мог бы начертить по памяти с закрытыми глазами.
И я знал, чем это кончилось.
На меня опрокинулся штабель труб у третьего пролёта: сложили в четыре яруса при норме в три и не поставили подкладки. Двадцать лет я писал в заключениях, что причина отказа — нарушение правил складирования.
Красиво закрыл тему.
— Петька.
Я обернулся.
Старик сидел на низком чурбаке у горна и держал ногу на рычаге мехов. Сухой, в прожжённой рубахе, с короткой белой бородой, которую, судя по неровному краю, он стриг сам и без зеркала. Лет семьдесят. Глаза у него были молодые и злые.
— Полосу спалишь, — сказал он.
Он качнул ногой. Меха пошли, в горне поднялось и опало, и по верху угля побежал тот самый сквозной жёлтый свет, который на заводе я видел только через синее стекло.
Горн был на древесном угле, меха кожаные и рычажные, с продранной заплатой на боку.
Я повернулся к наковальне и поднял молоток.
Полосу надо было сунуть обратно в горн. Объяснять старику, почему внук вдруг встал и забыл, как держат инструмент, мне сейчас было нельзя.
Поэтому я сделал то, что умел: взял клещи, убрал заготовку в самое пекло под дутьём и накрыл сверху кучкой угля, чтобы грелось равномерно.
Старик смотрел.
— Это зачем?
— Чтоб не только сверху брало, — сказал я.
Голос у меня был чужой. Высокий, с мальчишеской трещинкой на последнем слоге.
Старик пожевал губами.
— Ну-ну, — сказал он.
Больше он ничего не сказал, а я запомнил, что это «ну-ну» было первой похвалой, которую я здесь услышал. Их потом было немного.
Пока грелось, я осматривался и считал.
Мастерская была длинная, с земляным полом и двумя окошками в четыре стекла. Горн, наковальня на дубовом пне, бочка с водой.
Рядом вторая бочка, с чем-то густым — судя по запаху, конопляное масло. Вдоль стены верстак, на нём тиски с деревянными накладками на губках.
Инструмент был развешан по стене, и вот по инструменту я и понял, что дело плохо.
Там висели пробойники и бородки, зубила, подбойки, гладилки, ручники разного веса. Всё это я узнавал, и всё это было сделано вручную.
А ещё там висели три вещи, которых я не знал.
Первая была похожа на рычажные весы, только вместо чашек на коромысле сидели два медных стакана, и один закрыт стеклом с риской.
Вторая — деревянный футляр с костяной шкалой от нуля до двухсот, шаг в одну единицу, на крышке клеймо с двуглавым орлом.
Третья ни на что не была похожа: медное кольцо на ореховой рукояти, с тремя проволочками внутри.
Я стоял и смотрел на них, и первый раз за это утро мне стало холодно.
Потому что инструмент — это отпечаток задачи. Я двадцать лет читал цеха по инструменту, и ни одна задача, которую я знал, не требовала медного кольца с тремя проволочками.
На стене над верстаком была прибита бумага.
Я подошёл и прочёл.
ПАЛАТА КЛЕЙМ. Отделение Тульское. Наряд на изделия скобяные, не оружейные. Кречетову, Егору Саввичу, посада Кречетово. Замков дверных нутряных — восемь. Сорт третий. Поверка в четверг, двадцать первого октября тысяча восемьсот девяносто девятого года.
Прочёл два раза. Каждое слово по отдельности мне было понятно. Вместе они не складывались ни во что.
Восемьсот девяносто девятый год.
Я стоял у стены в чужом теле, в чужом веке, в мастерской, где делают дверные замки по наряду ведомства, которого в моём мире никогда не было, и единственное, что я мог сказать себе в утешение, — это что полоса в горне греется ровно.
— Доставай, — сказал старик. — Готова.
Я достал. Полоса шла светло-оранжевым по всей длине, и это было то, что нужно.
Работал он, а я подавал.
То есть сначала я попробовал работать сам, и это кончилось быстро. Я положил полосу, примерился, ударил — и понял, что бью не туда, куда смотрю.
Молот в прежней жизни я держал два раза в год, на спор. Руки, которыми я теперь владел, молоток знали хорошо — и слушались того, кто ими жил до вчера. Этот кто-то во мне молчал.
Третий удар смазал кромку.
Старик встал, молча отобрал у меня ручник и показал одним ударом, что я делал не так. Он не объяснял. Он просто бил, а я смотрел.
Он осадил конец полосы, перевернул, взял бородок и пробил отверстие — с одной стороны до половины, потом перевернул заготовку и добил с другой, навстречу. Заусенца не осталось почти совсем.
Я стоял и думал, что мог бы написать по этому человеку отчёт на двадцать страниц, а он обо мне — ничего, и прав будет он.
— Держи, — сказал он и кивнул на клещи.
Я держал. Он правил.
— Пружину в чём калишь? — спросил я.
Он не поднял головы.
— В воде.
— Поведёт.
— Ведёт, — согласился дед. — Я потом правлю.
В воде сталь остывает рывком, и тонкую пружину от этого тянет винтом, а иногда и рвёт по кромке. В масле остывание мягче, твёрдости для пружины хватает с запасом, и править потом почти нечего.
— А в масле? — сказал я.
— Масло дорогое.
— Оно же вон, в бочке.
— То на отпуск, — сказал дед. — На закалку его идёт вчетверо. Считать умеешь — посчитай, сколько замков надо продать, чтоб бочку купить.
Я посчитал. Если замок у нас берут копеек за сорок, а бочка стоит хотя бы рублей восемь, то продать надо больше, чем нам заказывают в год.
— Ну вот, — сказал дед, будто услышал.
Он положил ручник и кивнул на верстак.
— У Тулиных масло возами стоит. И горн у них на четыре мастера. А наряд нам пишут один.
Это заняло час. Когда мы закончили, на верстаке лежал восьмой замок: нутряной, с одной пружиной, с четырёхгранным отверстием под вороток. Некрасивый и честный.
Старик сел, вытер лицо запястьем и сказал:
— Дай.
Я не понял.
— Дай, говорю, — сказал он и протянул ладонь к замку, не касаясь его.
И тогда я его почувствовал.
Не знаю, как это назвать точнее. Под ложечкой у меня всё утро сидела тёплая тяжесть, и я списывал её на то, что в чужом теле всё чужое. Сейчас эта тяжесть сдвинулась.
Она прошла из середины в правое плечо, из плеча в кисть, и кисть сама пошла вперёд, к замку, и я успел её удержать.
Старик посмотрел на мою руку. Потом на меня.
— Не ты, — сказал он. — Я.
— Почему?
— Мал.
— Я могу.
— Можешь, — сказал дед. — И по закону не имеешь права. Подручный жара не кладёт. Положишь — мне каторга, тебе училище за казённый счёт, а роду ещё одна бумага в дело.
Он подвинул замок к себе.
— Сядь и смотри.
Он положил ладонь на замок сверху.
Ничего не загорелось и не зазвенело, замок не изменил цвета. Он просто стал другим, и я это видел, хотя объяснить не мог.
Старик держал ладонь секунд двадцать. Потом убрал.
Лицо у него было такое, как у человека, который поднял тяжёлое и старается не показать, что тяжёлое.
— Вот и всё, — сказал он.
Бирки лежали на краю верстака. Восемь деревянных плашек на шнурках, с печатным оттиском и строчками от руки.
Я взял верхнюю.
Кречетово. Замокъ дверной нутряной. Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Я посчитал, что это значит, прежде чем понял, откуда я знаю, что оно значит. Двадцать четыре процента в сутки от двадцати девяти — это шесть с небольшим в первые сутки. Через неделю останется меньше шести. Через две — ничего.
Это был брак. Норм этого мира я не знал, но двадцать лет прожил среди протоколов и бумагу, в которой цифра стоит так, узнаю по осанке.
Потом я взял вторую бирку.
Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Третью.
Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Я перебрал все восемь.
Везде стояло одно и то же, одним почерком, одними чернилами. На восьми разных замках, сделанных в разные дни из разного железа, двумя разными руками.
И поверка была в четверг.
То есть цифры написали за четыре дня до того, как их собирались мерить.
— Дед, — сказал я.
Он не обернулся. Он выгребал золу из-под горна.
— Дед, тут цифры уже вписаны.
— Вписаны.
— А проба в четверг.
— В четверг.
Я положил бирку.
— А если в четверг выйдет не двадцать девять?
Старик разогнулся и долго смотрел на меня. Злости в глазах больше не было. Была усталость.
— Не выйдет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что у Кречетовых двадцать девять, — сказал дед. — Сорок лет двадцать девять. И после меня будет двадцать девять.
Глава 2. Дело пятьдесят девятого
К вечеру я знал про этот мир четыре вещи и не знал всего остального.
Знал, что идёт восемьсот девяносто девятый год и что это Тульская губерния. Знал, что посад называется Кречетово и что фамилия у меня по нему же.
Знал, что мы делаем замки, подковы и скобы, а оружие нам делать нельзя. И знал, что в этом мире есть жар, он у меня есть, и пользоваться им я не имею права.
Четыре факта. Для начала экспертизы по отказу этого мало. Для начала экспертизы вообще-то нужно знать, что отказало.
Изба стояла в тридцати шагах от мастерской, и там было теплее, чем я ожидал, и беднее, чем я был готов.
Горница, печь, стол, две лавки, образ в углу, занавеска. За занавеской — кровать деда. Мне, судя по лежащему на лавке тулупу, принадлежала лавка.
Лампа на столе была масляная, с закопчённым стеклом.
Я смотрел на неё, пока дед ставил щи, и думал, что в мастерской на стене висит прибор для измерения вещей, которые горят без масла, а в доме у нас горит с маслом.
— Садись, — сказал дед.
Я сел.
Щи были пустые, с одной капустой и луком, и я съел их так, как не ел ничего в прежней жизни, потому что шестнадцатилетнее тело за день у горна требует своё и не слушает, что ты там думаешь.
— Ты с утра как пришибленный, — сказал дед, не поднимая глаз от ложки.
Вот оно.
— Голова болит, — сказал я. — С утра. Будто память перетряхнуло.
Дед жевал.
— Спроси, — сказал он.
— Что спросить?
— Что хотел. Ты с утра у стены стоял, наряд читал, как первый раз в жизни. Спрашивай, чего не помнишь, пока я добрый.
Добрым он при этом не выглядел.
Я отложил ложку и решил, что второго такого разрешения не будет.
— За что нам запретили клеймо?
Дед поставил свою ложку в щи. Очень аккуратно, будто она была стеклянная.
— Это ты помнишь, — сказал он.
— Я помню, что запретили. Не помню, за что.
— И не надо.
— Дед.
— Не надо, — повторил он. — Сорок лет не надо. И тебе не надо.
Он встал, снял с печи тряпку и стал протирать стол, которого никто не пачкал.
Я сидел и смотрел на его спину.
В прежней жизни я сорок раз видел эту спину. Когда приходишь на участок с заключением, а мастер уже знает, что в заключении, и начинает протирать то, что чистое.
— Двадцать девять, — сказал я.
Дед остановился.
— Двадцать девять нам пишут не потому, что у нас сталь на двадцать девять, — сказал я. — Нам пишут двадцать девять, потому что у нас дело. Бирки заполнены до поверки. Значит, поверка ничего не решает. Значит, решает бумага, которая лежит где-то в Туле и которой сорок лет.
Я говорил и сам слышал, что голос у меня взрослее, чем положено, и уже не мог остановиться.
— Я не помню, за что. Но я умею читать документы. Покажи мне бумагу, и я больше ничего не спрошу.
Старик стоял с тряпкой в руке.
Потом он подошёл к лавке у окна, отодвинул её, встал на колени и поддел ножом третью от стены половицу.
В коробке из-под чая лежало немного.
Сложенный вдвое лист, пожелтевший по сгибу, и второй, помельче, писанный от руки. И ещё одна вещь, завёрнутая в ветошь, которую дед трогать не стал.
Он положил оба листа на стол, под лампу, и сел напротив.
— Читай, — сказал он. — Раз умеешь.
Я взял тот, что покрупнее.
ПАЛАТА КЛЕЙМ. Отделение Тульское. По делу о пробе клинков, поданных Кречетовым, Саввою Петровым, посада Кречетово, марта 11 дня 1859 года. Подано к пробе клинков четырнадцать. Ёмкость — 60. Утечка — 28. Сорта не удостоены. Резолюция: в показаниях мастера признан подлог. Роду Кречетовых в праве клейма отказать.
Я прочёл это трижды, и на третий раз у меня стало холодно в руках.
Не от слова «подлог». От двух цифр.
— Савва Петров — это кто? — спросил я.
— Отец мой, — сказал дед. — Тебе прадед.
— Ты его помнил?
— Я при нём стоял, — сказал дед. — Мне тридцать было. Я эти клинки подавал к пробе своими руками.
Он сказал это ровно, как говорят про чужое.
Я положил бумагу.
— Дед. Утечка двадцать восемь процентов в сутки.
— Двадцать восемь.
— Это значит, что через сутки в клинке остаётся меньше трёх четвертей. Через неделю — пятая часть. Через месяц в нём пусто.
— Так и сказали, — согласился дед. — Что через месяц пусто. И что железо, которое через месяц пусто, не оружие, а убыток.
— И что было дальше?
Старик долго молчал.
— Дальше партия ушла на границу, — сказал он. — По ошибке. Интендант спутал обозы, и наши четырнадцать поехали на заставу вместо того, чтоб вернуться к нам в мастерскую.
Он поднял на меня глаза.
— И там они пережили всё, что на заставе было.
Я сидел очень тихо.
— Как это — пережили?
— А вот так, — сказал дед. — Казённые клинки первого сорта на заставе меняли каждую неделю. Выдыхались. Наши держали месяц. Потом второй. Потом застава написала в Палату, чтоб прислали ещё, и подписалась: клинки Кречетова.
— И что ответила Палата?
— Палата ответила, что клинков Кречетова не существует, — сказал дед. — Потому что по пробе они брак. А если брак, который держит месяц, то, стало быть, пробу подделали. Стало быть, мастер жулик. Стало быть, и застава жулик, раз хвалит.
Он помолчал.
— Нас не за плохое железо наказали, Петька. Нас наказали за то, что железо вышло хорошее, а в бумаге стояло плохое. Бумага старше правды.
Я встал и прошёл по горнице до печи и обратно.
Я знал эту задачу.
Я эту задачу решал двадцать лет, только называлась она скучнее: расхождение результата стендовых испытаний с эксплуатационным ресурсом. Приходит деталь, по стенду — брак, в работе ходит втрое. И первое, что ты пишешь в заключении: проверить методику.
— Дед, — сказал я. — Чем мерят утечку?
— Мерником.
— Как?
Он посмотрел на меня с подозрением, и я понял, что спрашиваю то, что знает здесь любой мальчишка.
— Голову перетряхнуло, — напомнил я.
— Кладут вещь в покой, — сказал дед неохотно. — В ящик, на сутки. Утром снимают, вечером снимают. Разницу пишут. Это и есть утечка.
— В покой.
— В покой. Чтоб никто не трогал, и чтоб не работала.
— А на заставе они работают.
— Так, — сказал дед.
— Дед, — сказал я и сел обратно. — Слушай меня внимательно. Утечка — это сколько вещь теряет, когда лежит. На заставе она не лежит, ею рубят. И есть второе число, которое никто не мерит: сколько вещь отдаёт, когда ею работают.
Я положил ладонь на бумагу.
— Наши клинки отдают медленно. Поэтому в покое с них много уходит — они не держат жар крепко, он из них сочится. И поэтому же в бою они не выдыхаются: они не умеют отдать всё сразу. Они по-другому сделаны.
Я сам слышал, как это звучит, и всё равно сказал до конца.
— Прибор не врал. Прибор мерил не то. Он мерил покой, а на границе воюют.
Лампа горела. На стекле была копоть, и свет от неё лежал на столе неровным кругом.
Дед смотрел на меня.
Лицо у него было такое, какого я у него больше никогда не видел. Он смотрел на меня с ужасом.
— Повтори, — сказал он.
— Прибор мерил покой, а на границе...
— Нет, — сказал дед. — Первое. Про второе число.
— Есть второе число, — сказал я. — Сколько вещь отдаёт под нагрузкой. Палата его не мерит.
Старик закрыл лицо руками.
Он просидел так, наверное, минуту. Потом отнял руки, и я увидел, что он не плакал, просто очень устал.
— Петька, — сказал он. — Ты сейчас сказал слово в слово то, что мне говорили в этой горнице восемь лет назад.
— Кто?
Дед кивнул на лавку, на которой я сидел.
— Отец твой. Андрей Егорович. Сидел вот тут, где ты, и говорил про второе число. Теми же словами. Он до него десять лет доходил, по журналам, по книжкам, по заставным отпискам. А ты сегодня за один вечер.
Он потянулся и подвинул коробку к себе.
— Он тоже сказал: покажи бумагу, и я больше ничего не спрошу. Я показал.
— И?
— И он поехал в Тулу, — сказал дед. — В Палату. С прошением о пересмотре дела пятьдесят девятого года. В марте. Сказал, что к Пасхе вернётся.
Он закрыл коробку и положил на неё обе руки.
— Восемь лет уже как Пасха.
Глава 3. Сорок один
Утром я попросил разрешения сделать замок.
Дед выгребал шлак и не обернулся.
— Наряд на восемь, — сказал он. — Девятый некуда.
— Девятый не в наряд. Себе.
— Железо своё.
— Своё, — согласился я.
Он выпрямился и посмотрел на меня через плечо.
— И в свободное, — сказал он. — Горн у меня под нарядом до четверга.
Это значило: ночью.
— Хорошо, — сказал я.
Железо я нашёл в сарае, под дровами, где оно лежало, судя по слою ржавчины, лет десять.
Обломок рессоры. Коляска, с которой её сняли, давно сгнила, а полоса осталась: длиной в аршин, толщиной в три линии, с характерным упругим звоном, когда по ней стукнешь.
Рессорная сталь. Углерода в ней много — думаю, около двух третей процента, может чуть меньше. Для пружины замка лучше не придумаешь, и купить такое нам было бы не на что.
Ещё я взял полосу мягкого железа из остатков наряда и ведро костей.
Кости я выпросил у соседки, сказав, что деду надо для клея. Соседка посмотрела на меня странно, но дала.
Их я сжёг и растолок в крошку.
Замок я делал три ночи.
Корпус и ригель — из мягкого железа. Мягкое железо хорошо тем, что гнётся и не лопается, и плохо тем, что стирается: ригель за год работы в чужих руках выработает паз и начнёт болтаться.
Поэтому ригель я зацементировал.
Это делается просто и долго. Берёшь деталь, засыпаешь её костяной крошкой в закрытой железной коробке, замазываешь щели глиной и держишь в углях при хорошем жаре часов шесть.
Углерод из крошки лезет в поверхность железа, и наружу ты вынимаешь ту же деталь, у которой корка стала сталью, а середина осталась железом.
Твёрдо сверху, вязко внутри. Будет тереться и не будет ломаться.
Дед вышел на второй ночи, посмотрел на коробку в углях и спросил:
— Это что?
— Ригель в костях.
— Зачем?
— Чтоб корка взяла твёрдость, а нутро осталось мягким.
Дед постоял.
— Долго, — сказал он.
— Шесть часов.
— Угля на шесть часов — четверть пуда.
— Я носил с осени, — сказал я. — Это мой.
Он ушёл.
Утром я нашёл у коробки свежий ворох угля, которого не носил.
Пружину я делал из рессоры, и вот тут начиналось то, из-за чего я вообще взялся.
Дед калит пружины в воде. В воде сталь остывает рывком, и это даёт твёрдость, а вместе с твёрдостью — внутреннее напряжение, от которого тонкую полосу тянет винтом, а иногда рвёт по кромке. Дед потом правит руками и тратит на правку больше, чем сэкономил на закалке.
Калить надо в масле. В масле сталь остывает мягче, твёрдости для пружины хватает с избытком, и править почти нечего.
Масла у нас не было. Масло у нас было на отпуск, в бочке, и дед считал его по кружкам.
Поэтому я взял кусок старого сала с чердака, растопил его в черепке и калил в сале.
Это работает. Сало по-своему даже лучше масла — остывание ещё спокойнее, — и единственное, что в нём плохо, это запах. К третьей ночи мастерская пахла как трактир, в котором что-то забыли.
Потом был отпуск.
Закалённая сталь тверда и хрупка. Если оставить её так, пружина сломается на первом же нажатии. Её надо нагреть обратно, немного, и выдержать — и она отдаст часть твёрдости, зато перестанет колоться.
Градусник у меня был один: цвет.
Чистую сталь греешь медленно, и по поверхности идёт плёнка. Сначала светло-жёлтая, это около двухсот двадцати. Потом соломенная. Потом бурая, потом фиолетовая, а потом синяя — и вот синяя мне и была нужна, это чуть выше трёхсот.
Я грел пружину на плитке над углями и смотрел, как по ней ползёт цвет.
Жёлтый. Соломенный. Бурый.
Фиолетовый.
Синий.
Я снял её и дал остыть на воздухе.
Потом нажал пальцем и отпустил, и она отозвалась ровно и вернулась на место, и я сел на чурбак и несколько секунд был просто счастлив.
Сорок два года, двадцать лет термообработки, тысяча заключений по отказам, и я сижу в ночной кузнице в чужом веке и радуюсь, что у меня получилась пружина для дверного замка.
В среду вечером приехал поверщик.
Он приехал на казённой тележке, в шинели с петлицами, с деревянным ящиком на ремне и книгой под мышкой. Лет сорока, усталый, вежливый, с таким лицом, какое бывает у человека на сто двадцатом объекте.
Ящик он поставил на верстак и открыл.
Внутри лежал мерник — такой же, как у деда на стене, только новее и с пломбой, и ещё коромысло с двумя медными стаканами.
Дальше я смотрел очень внимательно, потому что это была методика, а методику я читать умею.
Он брал замок. Ставил на коромысло. Записывал.
Потом подносил мерник, держал секунд десять и смотрел на костяную шкалу.
— Двадцать девять, — говорил он и писал.
Восемь замков, восемь раз двадцать девять. Иногда шкала показывала двадцать восемь, иногда тридцать, и он всё равно писал двадцать девять, потому что, как я понял, округлял до того, что ожидал увидеть.
Потом он сложил все восемь в ящик, закрыл крышку и запломбировал.
— До утра в покое, — сказал он деду. — Утром сниму утечку.
— Знаю, — сказал дед.
Поверщик помялся.
— Егор Саввич, — сказал он. — Я к вам двенадцатый год езжу.
— Езжайте.
— Я вам просто скажу, чтоб вы зря не ждали. У меня в книге на вас уже вписано.
— Знаю, — сказал дед.
Утром он снял ящик с лавки, достал замки, померил и объявил:
— Двадцать четыре.
Я подошёл и посмотрел на шкалу.
На шкале стояло двадцать два.
— Двадцать два, — сказал я.
Поверщик поднял на меня глаза.
— Чего?
— На шкале двадцать два. Вы написали двадцать четыре.
В мастерской стало тихо. Дед за моей спиной перестал дышать, и я это услышал.
— Мальчик, — сказал поверщик без всякой злости. — У тебя по роду двадцать четыре. Я тебе двадцать два напишу — у меня спросят, с чего вдруг. Я тебе двадцать напишу — у меня спросят вдвое строже. А двадцать четыре у вас в деле с пятьдесят девятого года, и за двадцать четыре меня никто ни о чём не спросит.
Он закрыл книгу.
— Я тебе добра желаю, — сказал он. — Двадцать четыре — это третий сорт. Вам с ним можно торговать скобяным. Будет двадцать два — тоже третий, и ничего не изменится. А будет когда-нибудь у вас второй сорт, так я его в книгу и не впишу, потому что мне такую книгу назад вернут.
Он ушёл.
Дед выгреб золу, замёл пол и до обеда со мной не говорил.
Свой замок я положил на дедовский мерник в четверг вечером.
Он был готов. Некрасивый — корпус я повёл на второй ночи и правил напильником, — но он работал, и ригель входил без люфта, и пружина щёлкала чисто.
Жар в него дед положил сам, потому что я подручный и права не имею.
Он держал ладонь дольше обычного. Секунд сорок. Потом убрал и сел, и я видел, что ему тяжело.

