Полная версия:
Страх и наваждения
Локдаун объявили в мае. На другой день, раздвинув портьеры, я выглянула в окно. То, что открылось глазам, меня изумило: пустая, безлюдная улица. Словно пандемия – не оккупант, захватывающий город (постепенно: дом за домом), а нейтронная бомба, которой нас пугали в советском детстве: гибнут только люди; дома, машины, деревья остаются в целости и сохранности.
Через неделю, когда схлынула первая волна ужаса, я вышла из дома – шла, вдыхая напряжение, разлитое в воздухе, стараясь ни к кому не приближаться. Не я одна. Редкие прохожие, завидев меня издалека, старались обойти стороной. Будто нас, жителей этого прекрасного города, поразило редкое психическое расстройство – навязчивый страх прикосновений, побуждающий шарахаться друг от друга; и по возвращении тщательно дезинфицировать руки. Бог мой, с какой поспешной готовностью мы прятались в скорлупу своих жилищ, пресекая все прежние, привычные, десятилетиями длившиеся связи – словно уже догадываясь, что пандемия создаст для нас новые, куда более прочные, неразрывные, когда каждый для каждого может стать основной причиной смерти. Создаст, но одновременно и подточит – как усердная мышь своими острыми зубками подтачивает старую деревяшку – ту, казалось бы, неразъемную связность жизни, когда одно событие вытекает из другого.
Репортажи из «красных зон» походили на вести с фронтов. В глазах бойцов, кто возвращались с переднего края, вспыхивали искры отчаянья. Их отчаянные крики кружили над городом, бились в наглухо занавешенные окна: не теряйте бдительности! Невидимый враг хитер и коварен! В те дни многим из нас казалось, будто мы влипли в историю, которую знаем по учебникам, по рассказам выживших очевидцев, по воспоминаниям родителей. Все, случившееся давно и с другими, повторялось, как в дурном сне: это долго не продлится, надо потерпеть – месяц, два, в крайнем случае три; сомкнем ряды, сплотимся против маловеров, сеющих панику.
Кто мог знать, что не влипли, а влипаем…
Впрочем, бытовало и другое мнение. Не помню, кто из наших самых бойких, записных, спикеров первым запустил эту пластмассовую утку, заявив во всеуслышание, что пандемия есть не что иное, как ослабленный суррогат третьей мировой войны (нечто вроде прививки или вакцины, предотвращающей злокачественное течение болезни или, по меньшей мере, снимающей самые тяжкие ее последствия), – так или иначе, это парадоксальное суждение проникло в эфир, завоевав довольно существенное число сторонников, которые наперебой и на полном серьезе утверждали, что, поскольку прежний мировой порядок, сложившийся по итогам Второй мировой войны, дал глубокую трещину, породив тем самым чертову тучу противоречий, не разрешимых дипломатическими средствами, – значит, новая война неизбежна, так уж лучше в форме пандемии, нежели в той, которую военные эксперты называют «горячей стадией». За зыбкими рассуждениями теплилась робкая надежда: дескать, еще легко отделались.
– Тебе хорошо, у тебя дочь. – Моя телефонная собеседница оставляет тему зуба, перейдя к более насущной: к невестке, с которой у них вечные терки. Жалуется с тем же пылом, с каким в молодые годы жаловалась на свекровь.
Давать советы личного характера не в моем характере. Но ради старой подруги я готова сделать исключение.
– Поставь себя на ее место.
– На чье?
– Ты же не хочешь превратиться в свою свекровь.
– Значит, я превращаюсь? – В ее голосе крепнет напряжение. То самое, разлитое в воздухе. Как в первые недели локдауна. – А ты? Ты во что превращаешься?
– Ни во что. – Я чувствую волну озноба, впрочем, не такую высокую, чтобы извиниться и завершить разговор. – Просто… схожу с ума.
Напряженная связующая нить ослабевает. В голосе, доносящемся из трубки, непритворное сочувствие; искреннее, озабоченное.
– Ты… это осознаешь?
Подоплека понятна: человек, если он и вправду сходит с ума, этого не осознает. Сам факт осознания свидетельствует о ментальном здоровье – по крайней мере, увеличивает шансы выздоровления.
– Мало того, наблюдаю за процессом.
Если она спросит: как наблюдаешь? – я отвечу: с растущим интересом.
Но вопрос поставлен иначе:
– Снаружи или изнутри?..
Зябкая волна нарастает – кажется, меня вот-вот захлестнет. Пытаясь справиться с неровным сбившимся дыханием, я открываю чемодан. Пустой изнутри, снаружи он покрыт слоем пыли…
Почему я не заметила этого раньше, когда снимала чемодан с полки?
Я думаю: не заметила – и что? Я не Юлий Цезарь, чтобы делать четыре дела сразу: разговаривать на отвлеченные темы, следить за дыханием, разбираться с бунтующим организмом, мечтать о глотке воды…
– У тебя что, воду отключили? – голос в трубке слабый, словно доносится издалека.
– Вчера.
Зачем я так сказала? Чтобы та, с кем я сейчас разговариваю (делая вид, будто это не я, а моя героиня) – чтобы Надя не подумала, будто я и вправду схожу с ума. Придется объяснять: дескать, это не я, я более или менее в порядке – что по нынешним временам уже немало. Учитывая все происходящее.
– И как ты с этим живешь?
Мне хочется спросить: а ты? Но я боюсь. Мы не виделись целых два года – кто знает, что она ответит.
– Не живу. Выживаю. – Я отвечаю уклончиво. Пусть думает, что мой ответ касается воды. Чистой, а не этой, ржавой, которая льется на наши головы. Наши бедные, несчастные головы…
– Ты звонила в аварийку? Если авария, пусть устраняют…
– А вдруг уже включили?
– Как это – вдруг? Погоди, а ты сейчас где?
– Дома, – в моем ответе сквозит неуверенность, но она этого не слышит. Говорит: – Так пойди и проверь.
Я иду в кухню. Открываю водопроводный кран – струя с шумом вырывается наружу. Словно это не кран, а водопад в глубине моей одинокой пещеры.
– Вот. Оказывается, все хорошо. Ты зря паниковала.
Мне хочется сказать: не зря. Но я говорю:
– Утром я улетаю.
– Куда?
Я мысленно листаю фотографии, хранящиеся в смартфоне. Наудачу выбираю одну. На меня смотрит сморщенная мордочка гаргульи. Этих каменных уродов рассаживали по стенам готических соборов с двоякой целью: отвести потоки дождевой воды от фундамента и одновременно показать всякой бесчинствующей нелюди, что в конечном счете случается с теми, кто сознательно вредит людям.
– Круто. А ты уже там бывала?
Видимо, да – иначе откуда взяться фотографиям. Хотя и это не доказательство: все снимки в моем смартфоне пустые, меня там нет. Терпеть не могу фоткаться на фоне достопримечательностей: типа, я и собор Парижской Богоматери; я – и Британский парламент; я – и Голова Кафки.
Вчера, идучи по городу, я вглядывалась в лица прохожих: о чем они думают – сейчас, когда гусеницы тяжелых танков ломают хрупкие асфальтовые дороги.
Сквозь прорехи в разорванном далекими взрывами пространстве виднелась огромная голова. Маленький чешский еврей, ставший великим писателем, смотрел на меня тяжелым напряженным взглядом: вспомни танки, рушащие брусчатку; вспомни мощеную площадь, где уже которое десятилетие пылает костер, пожравший тело человека, не пожелавшего смириться с властью оккупантов.
Человеческая память залита водой. Струи воды размывают самые прочные фундаменты. Что толку кивать на прошлое, когда мы не помним, что с нами было вчера.
Вчера я шла в парикмахерскую. Визит был запланирован заранее; если бы не отъезд, я бы все отменила: снявши голову, по волосам не плачут – тем более не делают модельных стрижек, предварительно закрасив седину.
С моей парикмахершей, молодой, приятной в общении женщиной, мы знакомы давно; садясь в кресло, мне не надо ничего объяснять. Все, что ей следует обо мне помнить, записано у нее в тетрадке: дата последнего посещения, номера профессиональных красителей, пропорции, в которых она их смешивает. Но я все равно говорю: у меня вьющиеся волосы, чтобы челка не подпрыгнула, надо стричь ее по сухому. В ответ она улыбается: не беспокойтесь, я все прекрасно помню.
Я тоже помню – все, что она успела о себе рассказать. Таганрог, где она родилась, город маленький, хорошую работу найти трудно; лет десять назад, обсудив и взвесив все «за» и «против», они с мужем решили перебираться в Петербург. На ее месте я сказала бы иначе. По-настоящему они никуда не перебрались: все, о чем она мне рассказывает, происходит не здесь, а там. Дом с огромным, вместительным погребом – полки, заставленные домашними заготовками; друзья, в чьей компании они с мужем проводят отпуск; наконец, старая отцовская «волга» – каждый год они путешествуют по Крыму; когда построили мост, стало намного легче. «А раньше?» Я плохо знаю географию. «Труднее», – она ответила, не задумываясь. Я спросила: «Почему?» В ответ она пожала плечами: дескать, кто не понимает, тому не объяснишь. Да я и не настаивала. Для разговоров в парикмахерской полно других тем.
Например, поговорить о ковиде. Тут между нами нет разногласий. Мы обе – сторонницы прививок, не понимаем упорства антиваксеров, готовых рисковать жизнью; и ладно бы, она говорит, своей. А то ведь ходят, сеют заразу! Вредят ни в чем не повинным людям.
Прошлой весной она посетовала на то, что приезжим не так-то просто поставить вакцину (я кивнула, стараясь не обращать внимания на это ее «поставить», царапнувшее мой ленинградский слух; в наших разговорах таких сомнительных словечек много: «закупиться» – вместо «купить»; «цéпочка» вместо «цепóчка». Я ее не поправляла. Раз и навсегда решив: с моей стороны – чистый снобизм).
Однажды, сверяясь со своей тетрадкой, она засмеялась и сказала: «Здесь – все мои клиенты. Хотите знать, как я вас записала?» Я кивнула. Скорее, из любопытства. «А вы не обидитесь?» – она бросила короткий, испытующий взгляд, еще больше подстегнув мое любопытство; а потом смущенно, я бы даже сказала, трогательно, промолвила: «Ирина-Ленинградка». Заглянув в ее тетрадку, я заметила, что оба слова написаны с прописной буквы. Такая вот странная история, из которой я сделала вывод: не только я – она тоже ко мне прислушивается; и что-то про себя отмечает.
В другой раз, когда я упомянула дачу, где обычно провожу лето, она поделилась своей мечтой. Сейчас они с мужем снимают квартиру, но однажды купят дом – здесь, в Ленинградской области; она уже сейчас знает, как все будет устроено. «И как же?» Она заметно оживилась, даже выключила фен. «Как у нас, в Таганроге: сад, огород. Насчет свинарника не знаю, пока что не решила, но курятник – обязательно. Знаете, дома мы всегда заготавливаем мясо. У меня отличный проверенный рецепт. Открываешь, не поверите: свежее; будто вчера зарезали».
Этот давний разговор я вспомнила, когда садилась в кресло: что, если она заговорит о курятнике, где выращивают несчастных цыплят – чтобы пустить под нож.
– Что-то не так? – она спросила, видно уловив что-то непривычное в моем упорном молчании; я не ответила, и она продолжила. – Вы сегодня… какая-то другая. У вас неприятности?
– Не знаю. Как-то всё… навалилось, – я сделала жест, словно забирая все, о чем в этот момент думала, в один большой замкнутый круг.
– Ах, так вы об этом! – она воскликнула облегченно. – Не беспокойтесь. Поверьте, уж я-то знаю. Два-три дня – и все закончится. Наши друзья, там, – она махнула рукой, по-видимому, в сторону Таганрога, где, я вспомнила, родился Чехов, – так вот, наши друзья, они офицеры. Неделю назад муж им звонил…
– Неделю? Но… – Я останавливаю себя: если кто-то нас услышит, может подумать, будто я под предлогом разговора выведываю страшные военные тайны.
– Знаете, они даже рады. Говорят: сколько можно вошкаться! Войдут, зачистят – и назад…
Жаль, что я упустила момент, не объяснила ей, что в переводе с греческого означает мое имя. Теперь уже поздно. Замкнутый круг времени начинает вращаться – сперва медленно, почти незаметно, потом все быстрее и быстрее, наматывая на себя что-то красное. Я пытаюсь остановить его силой мысли, пропитанной страхом, – не круг, а колесо, оно катится назад и вдаль, против часовой стрелки, в туман войны… Накануне, 23 февраля, был День защитника Отечества. Раздвинув тяжелые портьеры, я смотрела на гроздья праздничного салюта – бонус для тех, кто живет в десяти минутах ходьбы от Невы и Петропавловской крепости, с бастионов которой, собственно, и производят залпы из скольких-то там орудий – в ознаменование былых побед; смотрела и удивлялась: отчего они такие красные?..
– Алё, алё! Куда ты пропала?
– Я… больше не могу разговаривать.
– Почему? – моя подруга переспрашивает сердито.
– Потому что… ко мне пришли.
Судя по настойчивым звонкам, явилась моя дочь. «А вдруг не она?..»
Я стараюсь ступать ровно, как человек, которому нечего бояться – ведь я ни в чем не провинилась; иду, чувствуя внутреннюю покорность: готовность смириться с тем, что ждет меня за дверью. Прежде чем коснуться замка, я прикладываю ухо. Словно это не дверь, а телефонная трубка, моя прямая связь с той, потусторонней жизнью. Там – невидимые они, от кого зависит мое посмертное будущее.
С лестничной площадки доносится разудалая песня:
– И все как будто под рукою!.. И все как будто на века!
Дочь стоит, переминаясь с ноги на ногу. Будто пританцовывает.
– Слава богу! – она восклицает укоризненно. – Думала, описаюсь!
Я поспешно отступаю. Мимолетно клюнув меня в щеку (было время, когда я испуганно шарахалась; было, да прошло; если смерть неизбежна, предпочитаю пасть бездыханной, испив дыхания родного человека), она устремляется в туалет.
Быстрым взглядом, как сетью, я окидываю лестничную площадку – и поспешно запираю. Помедлив, закладываю дверь на крюк – огромный, чугунный, до сегодняшнего дня я ни разу им не воспользовалась. Он достался мне от прежних жильцов – в наследство, от которого я давно хотела избавиться: поменять дверь, поставить новую, железную. Хорошо, что не избавилась…
Шум воды. Дочь выходит из туалета.
– Да что с тобой?!
– Со мной? – я пытаюсь придать голосу рассеянности, сделать вид, будто меня занимает что угодно, кроме ее вопроса.
– На тебе лица нет! – она тянет меня за рукав. – Полюбуйся!
На меня смотрит мое изрезанное отражение – словно мы не в ванной комнате, а в кабине лифта, застрявшей между этажами.
– Ты мерила температуру?
– Вот еще, – я отмахиваюсь. Скорее слабо, чем раздраженно.
Но она не сдается, настаивает на своем.
– Где у тебя термометр? – Раньше, когда мы жили вместе, она сказала бы: у нас.
– Так ты за этим пришла? – на этот раз я отвечаю твердо: пора взять инициативу в свои руки.
Она отводит глаза.
– Я звонила. Но ты не ответила.
– И из этого ты сделала вывод, что твоя мать заболела?
Дочь кусает губы.
– Может… тебе не стоит лететь?
– Это еще почему?
– А вдруг… вдруг ты не вернешься?
Самое время поговорить начистоту, поставить вопрос ребром. Я – человек широких взглядов, готова выслушать любое ее мнение. Выслушать и постараться понять.
– Скажи…
Она поднимает настороженные глаза. Судя по выражению ее глаз, разговора не получится. Во всяком случае, доверительного, разговора без утайки. В ее распоряжении великое множество способов избежать прямых ответов на прямые вопросы. О войне и мире. О мире и войне.
– Ты имеешь в виду, умру в дороге? – упустив подходящий момент, я спрашиваю насмешливо.
В ее возрасте слабо верится в родительскую смерть. А тем более в собственную. Я и сама была бессмертной. Лет до сорока.
Смерть – это то, что случается с другими. Раньше, беседуя с родными и близкими покойного, она лопотала на ученой латыни, отводя глаза от голого факта, лежащего в больничном холодильнике с клеенчатой биркой на щиколотке – накрытого белой простыней. Чтобы убедиться в ее непреложности, мы ходили на похороны. Гроб, обложенный цветами, – дань смерти, которая не стала твоей. Пандемия, взяв похоронный ритуал в свои загребущие руки, лишила нас и этого сомнительного утешения. Собирая обильный урожай, она прячется за столбцами цифр.
Той шаткой весной, когда, набив закрома макаронами и гречкой, мы сидели на строгой диете слухов, я еще следила за статистикой – к осени поняла: смерть и статистика – та еще шайка-лейка. Пока первая, игриво подмигивая жертве, манипулирует цинковыми наперстками, ее подельница отвлекает внимание на себя: сыплет соблазнительными цифрами, ловко заметая следы.
Здесь, на этом перекрестке, где они, верные подруги, трудятся не покладая рук – обирают нас, беспечных прохожих, – действуют особые правила. Ах, как же горько ошибется тот, кто, проходя мимо с гордо поднятой головой, возомнит, что он ни при чем. Смерть эффективна, как полицейский. Уж если она тебя окликнула, оправдания бессильны: заломит руки, упакует, свезет. Умершие – ее безвестные узники. Мысленно я поправляю себя: не узники, а пленные. Пока идут военные действия, их держат в подвалах крепости; на смотровой башне, притороченный к крайним зубцам, растянут лозунг: «Свобода или смерть». Однажды, когда все закончится, они его прочтут и сделают свой выбор. Кто-то останется в подвале, но найдутся и те, кто выйдет на свободу.
Свобода или смерть.
– Не помнишь, кто это сказал?
– Сказал? – в голосе дочери неподдельное недоумение. – Что сказал?
Спохватившись, я тороплюсь исправить допущенную оплошность.
– Нет-нет, ничего.
– Ну, так что он тебе сказал?
– Кто?
– Не знаю. С кем ты там разговариваешь…
Действительно – с кем? Наверное, с теми, кого пленила старуха-смерть.
Я вижу.
Их тела раскиданы по пустым заминированным полям и проселочным, развороченным взрывами, дорогам. Помогая себе оторванными руками, они поднимаются. Встают с земли. Изумленно озираясь, пленники смерти прислушиваются к ее надтреснутому старческому зову. Тяжело переставляя оторванные ноги, идут по бездорожью, направляясь в сторону крепости. В надежде чуток отдохнуть и продолжить.
У меня нет сил думать о том, каким будет продолжение.
– Пожалуйста, – я растягиваю губы в подобии улыбки. – Поговорим о чем-нибудь другом.
Дочь пожимает плечами.
– О другом так о другом… Хочешь, я помогу тебе собраться? – она подхватывает пустой чемодан.
– Разве ты не торопишься? – я иду следом, пытаясь вспомнить, что еще кроме кофе и сигарет я обычно беру с собой.
– Нет, – она пристраивает чемодан на кушетку. – Я останусь.
– Зачем? – в ее словах мне чудится подвох.
Она улыбается обезоруживающе:
– Чтобы проводить.
Меня преследовало навязчивое видение – язвило мою плоть, являя безумные картины.
Я видела, как игла Адмиралтейства, покореженная взрывной волной, заваливается набок. Я видела, как разводной пролет Дворцового моста, вздыбившись, уходит под воду. Я видела, как, исходя клубами черного дыма, пылает купол Исаакия – как, ухаясь о его подножие, падают каменные статуи; как их обломки – руки, ноги, головы – катятся по ступеням.
Но, что самое удивительное, эти катастрофические разрушения совершались в абсолютной тишине. Будто всем нам, живущим в этом городе, заложило уши – помню, я сглотнула, как в самолете, когда самолет набирает высоту.
Видение исчезло. Всё, как ни в чем не бывало, в целости и сохранности, вернулось на прежние места – словно, дойдя до самой крайней точки, мироздание шатнулось в противоположную сторону. Я вспомнила маятник Фуко – главный аттракцион Исаакия моего детства: прямое доказательство суточного вращения земли.
За ужином мы старательно избегали опасной темы; чтобы ненароком ее не коснуться, обсуждали преимущества авиасообщения перед железнодорожным. Сошлись на том, что поездом дольше, зато безопасней.
После ужина я ушла к себе. Листала телеграм-каналы, входила в эти ворота как в чужой навязчивый бред. Новости последних суток – одна другой безумнее – сыпались на мою голову, сокрушая остатки разума и здравого смысла; под их руинами стонала и корчилась моя бедная совесть. Точно утопающий за соломинку, я хваталась за пустые, бессмысленные слова, которые все последние месяцы повторяли тысячи экспертов. Бубнила как заведенная: «Этого не может быть, потому что не может быть». Теперь, когда эксперты опозорились, следовало, вооружившись березовым веником, замести их мусорные прогнозы куда-нибудь в дальний угол. Забыть, предать анафеме, изгнать с позором, отринуть. Я могла это сделать – если б знала, чем их заглушить.
Сделав вид, будто во мне проснулась привычка к чтению, я направилась к книжной полке; сняла первую попавшуюся книгу – это был роман, начатый в 1943 году и опубликованный через четыре года, когда родина его автора лежала в руинах; многостраничное исследование о крахе новой национальной идеи, выродившейся в фашизм.
Он предварялся эпиграфом из Данте, «Ад», песнь вторая.
День уходил, и неба воздух темныйземные твари уводил ко снуот их трудов; лишь я один, бездомный,приготовлялся выдержать войну…Мне не хватило решимости продолжить.
Не помню, как я оказалась в постели.
Вертелась с боку на бок, словно пересчитывая ребрами жесткие пружины матраса; то поджимала, то вытягивала ноги, бодрствующим уголком сознания уговаривая себя открыть глаза и сбросить полусонный морок. Но боялась окончательно перебить сон; проспать, не услышав сигнал будильника: мой вечный предотъездный страх, принявший гипертрофированную форму. Как тень на закате дня.
Пока я медлила, потакая страху, мимо, цитатой из ненаписанного романа, проплыли лица трех женщин: верхней соседки, почтовой служащей и кассирши из продуктового магазина – слегка покачиваясь, точно срезанные цветы на длинных стеблях. Даже мне, не имеющей ни знаний, ни навыков флориста, стало очевидно: если сложить их воедино, получится роскошный букет. Я уже собралась было его составить, когда услышала яростное конское ржание; оно доносилось издалека.
По пояс в высокой траве я оглядывалась и прислушивалась. Из-за горизонта показались трое всадников. Судя по тому, в какую сторону кренилась, перекатываясь волнами, трава, они скакали против ветра – однако с такой неправдоподобной скоростью, что, казалось, вырастали с каждой следующей минутой, при ближайшем рассмотрении оказавшись всадницами, особами женского пола, облаченными в средневековые платья. Такая неприкрытая хитрость, заставив рассмеяться, не застала меня врасплох. Разумеется, я сразу их узнала: первой в блистательном ряду – на белом коне, гордо выпрямив спину, восседала моя верхняя соседка; за нею, слегка откинувшись в седле, – почтовая служащая, чей конь был огненно-рыжим; наконец, последней – кассирша из ближайшего магазина (сидя на вороном коне, она на скаку свободной рукой поправляла складки тяжелого бархатного платья).
Остановившись шагах эдак в десяти – как по команде натянув и дернув поводья, – мои прекрасные всадницы замерли в картинных позах, словно списанных со старинных гравюр: с той лишь разницей, что гравюра, которую они, вкупе с конями, составили, сияла свежими, словно только-только разведенными красками (так раскрашивают черно-белые советские фильмы; это называется колоризацией – процесс мало того что сложный, еще и дорогой; к тому же с более чем сомнительным результатом: то, что раньше смотрелось органично, кажется пародией на прошлое).
И не думая спешиваться, они смотрели на меня: молча, строго, отрешенно, словно подталкивали к решению, быть может, самому важному, от которого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Будь у меня побольше времени, я бы их услышала – но в том-то и дело, что срок свободы моего выбора оказался до смешного ничтожным: не прошло и минуты, как, поддернув одинаково изысканными движениями ковидные маски, всадницы моего апокалипсиса умчались туда, откуда только что примчались. Оставив меня посередь поля, заросшего густой сорной травой.
Солнце, единственный свидетель, кренилось к закату. Напоследок, прежде чем погаснуть навеки, оно – ни дать ни взять, заправский косарь – срезало острыми, косыми лучами переросшую все мыслимые размеры траву – словно желая оставить по себе по-хозяйски прибранную землю. За этим желанием угадывалось горькое разочарование в когнитивных способностях человечества, так и не сумевшего – на подконтрольной ему, благодатному солнцу, территории – организовать пусть не счастливую, хотя бы нормальную, человеческую жизнь: не попадать из раза в раз в одни и те же ловушки, расставленные чьим-то безумием; не покупаться на одни и те же пустые слова – за покупки такого рода приходится держать ответ поколениями; не платить за чужие химеры жизнями собственных детей и внуков…
За горизонтом, где скрылись всадницы, вспыхивали бесшумные взрывы, выворачивая наружу пласты когда-то распаханной, но давно одичалой земли. Щурясь и напрягая слезящиеся глаза, я смотрела им вслед; четкий оттиск гравюры, отпечатанный у меня на сетчатке, дрожал, расплываясь в слезной пелене. И все же я готова была поклясться: прежде, чем они скрылись, к ним – к их тройственной кавалькаде – прибавилась четвертая, молодая и прекрасная, точно бархатная лилия в роскошном похоронном букете (на это указывало четное число цветов).