
Полная версия:
Клад
Говорили, любила она его щедро, подвижно и с выдумкой: то зафрахтует вертлявую яхту, чтоб обскакать Гибралтар, то «Ламборгини» подарит, то сверстает маршрут вокруг света на летучих семнадцать недель и знай себе подгоняет: шевелись, мол, брюхан, не то прозеваем рассвет в Кауаи. (Потому что опять раздобрел. Только теперь не бедой накачался, а счастьем.)
А потом с нею вдруг приключился припадок, и она угодила в тюрьму. Посреди бела дня ни с того ни с сего набросилась на лейтенанта полиции. Неподалеку от дома шагала по улице, на перекрестке застыла, пригляделась, подбежала, сорвала фуражку, влепила пощечину, расцарапала щеки и каблуком раскроила макушку. Говорили, совсем без причины. Она же молчала как рыба и на вопросы судьи дерзко, ликующе щурилась.
Чтоб ее вызволить, толстяк отвалил тучу денег и сунул солидную взятку полицейскому боссу района, так что, едва с пострадавшего сняли последние швы, он был тихонько отправлен в отставку.
Слухи ходили, что это тот самый пролаза, от кого понесла она в юности какой-то постыдный убыток. Оказалось брехней: не она, а сестра ее, только та померла уж давно, заразившись мудреной болезнью от заезжего мавра, с кем сбежала из дому под палящее солнце пустыни: там ей было сподручней беречь и лелеять позор.
В общем, барышня вышла с историей. Но не пенять же! Так оно и бывает, когда богатею втемяшится вытащить козырь из нищей крестьянской колоды.
Происшествие, впрочем, отношения их не испортило. Напротив, еще пуще связало – морским безотвязным узлом.
Морским, потому что влекло ее море. Обожала она, говорят, синий цвет: до горизонта – вода, сверху – синь без конца и без края, а под боком всегда – небеса. Ибо в глазах у него, коли помните, небес было больше, чем неба.
Синева-то ее и сгубила.
Стряслась та беда вот на этом вот месте, где прямо сейчас – видите, там вон, под бритвой закатного солнца – колышется ветром на волнах баркас.
В Коста-Термина, богом забытой дыре, кабы не забарахлила машина, делать привал они бы и не подумали. У кабриолета, которым она управляла, на самом подъеме сюда задымился капот. С трудом доползли до отеля. За конторкой встречал их хозяин. Угостил лимонной водой и созвонился с механиком из Коста-Пенултима. Тот обещал заняться мотором с утра, а на дворе стоял уже вечер, так что пришлось, хошь не хошь, бросать якорь.
Заселились в комнате наверху (не той, что снимает сегодня фрау Марта с дочуркой, а той, что выходит окном на залив), приняли душ и спустились на ужин. Заказали рагу из креветок, гратин из омара и устрицы, к ним – литровый кувшинчик вина. Вели себя дружелюбно и весело. Только ночью уж больно шумели, чем кое-кого озадачили: от толстяка такой прыти не ждали. По свидетельству слуг-перуанцев, пришедших наутро убраться, такой кавардак не под силу устроить и стае шиншилл.
За завтраком ели салат с гребешками и картофель с креветками. Жена попросила стаканчик росадо, а муж ограничился кофе с гвоздичным пирожным.
Осмотрев их машину, механик сказал, что управится за три часа:
– После обеда уедете.
Пошли загорать вниз на пляж. Толстяка разморило, и он задремал. Жена заскучала и стала бродить в одиночку по берегу, ковыряя туфлями ракушки. Так дошагала до пристани, где поболтала чуток с рыбаками. Потом запросилась к ним в лодку, только никто из удильщиков отплывать на ней не собирался: лов закончился в шесть, а куранты на площади аккурат пробухтели десяток ударов. Принялась молить да упрашивать, ссылаясь хныкливо на то, что ей до смерти надобно подобраться к Горбатой скале. (Она самая, вы угадали. Не утес, а уродина. Как у нас говорят, точно заржавленный серп в пуп воткнули заливу. И чего, скажите на милость, такая казистая баба там не видала! Выходит, судьба.) Посулила им добрый куш. Ну и те, наивные души, покряхтели и согласились: кто же знал, что это «до смерти» взаправду! Говорили, причем в один голос, будто она их опутала чарами. Приворожила. Не в смысле – своей красотой, а в смысле – своим колдовским, незаконным упорством.
Плыть до Горбатой скалы всего ничего: полторы морских мили. Да вы видите сами: если вытянуть руку, точь-в-точь умещается между большим пальцем и средним. Ну и вот, плывут они, значит, а она стоит на баркасе и руками в распятие играет. Эдак раскинула крыльями и того и гляди закурлычет. Тогда, мол, у них и поджали хвост души. Словно почуяли близость напасти. Рыбаки попались бывалые, опытные, доверять привыкли не прогнозам по местному радио, а исключительно солнцу да нюху, и нюх им подсказывал, что грести до беды оставалось недолго. Правда, вслух о том никто не обмолвился: говорили же, околдовала!
Подплыли и сбросили сходни. Попросили ее торопиться, дескать, ветер с востока задул, что в этих краях не к добру. В ответ посмеялась:
– Коли вам страшно, гребите обратно.
Знала, как взять за живое: после слов обидных таких отчалить уже не могли. Курили под крутояром, плевали на камни досаду и уныло глядели, как дамочка, скинувши туфли, босиком карабкается на скалу, а у той, как известно, с этого боку из каждой щербины торчат, точно лезвия, раковины. Прыткая, жалко: поранит ступню и вернется, думали рыбаки одну на всех думу и боялись одним на всех страхом, что нет, эта – не повернет, покуда не сделает то, для чего ей приспичило лезть на дурацкий утес.
Ветер и вправду крепчал. Когда она доползла до вершины, заорали в три глотки ей снизу, чтобы пригнулась скорей и спускалась. А она как не слышала. Может, не слышала, черт его знает! На верхотуре-то дуло тогда будь здоров, так что, возможно, она не расслышала. А потом, говорили (не только те трое, но и все, кто следил за ней с берега: постояльцы отеля, хозяин и слуги, механик и муж, продравший на оклик глаза), она поднялась в полный рост и раскинула в стороны руки, и в это мгновенье, прежде чем ей улететь, скала вдруг преобразилась. Впечатление было такое, будто она озарилась ее красотой и из ржавого серпа, застрявшего в пупе у моря, превратилась в сверкающий искрами пьедестал для полета.
Когда жену подхватило порывом могучего ветра, толстяк закричал. Вопль был столь силен, что на долю секунды даже расправил ей крылья и позволил не сверзиться в бездну, а взмыть. Это видели все, а вот то, что случилось потом, наблюдали немногие. Большинство отвернулось или закрыло глаза, так что в их предусмотрительной памяти сохранилась лишь птица. Просто в какой-то момент птице той сделалось скучно, вот она и сорвалась в полет…
С того дня минуло тридцать лет. Двадцать восемь, если быть совсем точным. И все эти годы он даже суток не пропустил. Так с тех пор и сидит каждый день и не сводит глаз с моря. Только очень уж похудел. Да, вы правы, кожа да кости.
Говорят, как куранты пробьют десять раз, так он и выходит. Садится на свой табурет и глядит в одну точку. Отлучается разве что справить нужду. Может сидеть так до самого вечера, пока не увидит. И собака при нем. Никого к нему не подпускает. Сторожит его горе и не дает посторонним ходить к горю в гости. Нет, детей не кусает. Почти. Был тут один постреленок, все норовил к старику подобраться, но псина ему преподала урок.
Бывает ли так, что сидит он весь день понапрасну? Конечно, бывает! Иногда, говорят, и неделя проходит, и две, прежде чем она ему снова покажется. А кроме него – никому. Откуда тогда узнают, что она ему точно привиделась? По лицу его ясно становится. Взгляд такой, что в нем, как когда-то, небес опять больше, чем моря. Да вы сами заметите, коли задержитесь в Коста-Термина хотя бы на несколько дней. Понятное дело, дыра. Ничего-то здесь нет, кроме отеля в две дюжины комнат и жалкого пляжа. Дернул же черт их тогда тут сломаться! Конечно, судьба… Вам рагу из креветок или гратин из омара? Ага. А к вину еще устрицы. Так и запишем.
За почти тридцать лет место не то чтоб прославилось, но привлекало немало туристов. Отель редко когда пустовал, а в самый сезон бывало и так, что в Коста-Термина яблоку негде упасть: кафешки забиты, базар переполнен, детвора клянчит мелочь и объедается сладостями, рыбаки и торговцы уловом довольны. В такие дни люди с утра ожидали на берегу и строились в очередь, чтобы сплавать на лодках к Горбатой скале, подышать там тревогой и послушать испуганным сердцем восторг. В хорошую погоду можно было вполне разглядеть со скалы старика: голубая рубашка, дубленая кожа и белая шевелюра. Лохматый, как лев, и счастливый-счастливый, если вдруг она ему явится птицей, расправившей крылья. Потом он поднимется, обернется гордой спиной и неспешно направится в дом – говорили, в отеле за ним закрепили какую-то комнату. Разумеется, денег не брали. Как можно!
Хотя кое-кто утверждал, будто бы постоялец оплатил проживание свое вплоть до самой кончины, до которой теперь уже было недалеко, по крайней мере значительно ближе, чем до смерти его улетевшей со скуки супруги.
Какого он возраста, точно никто и не помнил. Говорили, ровесник хозяина, только теперь поменялись местами: один ссохся в щепку, а другой так раздулся, что с трудом ловил воздух губами. Казалось, вот-вот задохнется, а потому его лично почти ни о чем не расспрашивали. Кроме как считать деньги и вытирать пот со лба, ни на какую работу хозяин был не горазд, так что в отеле водились всегда молодые служанки и слуги, прибывавшие на подработку в Испанию из Сальвадора, Перу и Боливии. Нанять кого-то из местных в прежние времена было сложно (не городок, а дыра, из которой была лишь одна дорога – на выход), а нынче – не очень хотелось: хозяин привык экономить. Слухи ходили, что ушлый пузан собирает дань с рыбаков и торговцев, увещевая платить за прибыток, полученный не благодаря их умениям, а чрез беду иноземную, коей по доброте душевной именно он дал приют. Почему иноземную? Да потому что Мадрид для нашей дыры – все равно что космос для лужи.
Как бы то ни было, а тощий старик свое дело делал: выходил поутру на площадку перед отелем, садился на табурет, подставлял свой ботинок под морду косматого пса и смотрел неотрывно на море. Говорили, ни разу ни с кем не обмолвился словом.
Счастливцы, кому повезло наблюдать его радость, когда вдовцу вдруг являлась жена (обыкновенно под вечер, в водянистых вуалях заката), с волнением рассказывали, что отчетливо слышали хлопанье крыльев. Им, конечно, не верили. А чтобы проверить, приезжали и сами от нечего делать в Коста-Термина.
– Итак, ваш заказ: салат с гребешками, рагу из креветок, гратин из омара…
– И устрицы.
Хозяин пыхтел за конторкой, считая купюры, а по ночам страдал от бессонницы, так что взял он привычку читать до рассвета романы. Книг скопилось тьма-тьмущая, только ему было мало:
– Не найдется ль у вас мне на вечер какой-нибудь книжки, сеньор? К завтраку я вам верну. «Дон Иван»? Не читал. Про любовь? Что ж, большое спасибо! Между прочим, у нас в Коста-Термина на любви все и держится…
А потом, говорили, случилось такое, чего даже в книжках кропать не дозволено.
Был поздний сентябрь. Погода еще не испортилась, но уже не чуралась пятнать облаками лазурь и пачкать когтистыми тенями скалы. Синевы в море сделалось меньше, чем сини под тучами. По ночам стало звонче дышать, да и сны приходили неторопливые, рослые, трезвые.
Народу в тот вечер собралось на террасе немало: с пляжа туристов согнали прохлада и брызги с дичавшего моря, а на конопатой дороге, сползающей к Коста-Пенултима, затеяли пыльный трескучий ремонт. Может, кто-то и выпил лишку, но никак не мальчишка, внук синегубых очкариков-немцев, игравший на парапете в солдатиков.
– Ich sehe Sie[5].
Это был даже не вскрик. Скорее всхлип, похожий на сдавленное рыдание. Не заметить его было трудно. Еще трудней оказалось всем им не заметить ее…
Босоного и очень проворно, не тратя на волны шагов, она шла, как плыла, по воде, а плыла, как летела, одетая в белое платье. Шла, как летела, и призывно тянула к берегу руки. Огромная женщина-призрак с гордо пылающим взглядом и триумфальной улыбкой.
Из груди постояльцев раздался ликующий стон. Длилось это какую-то пару секунд, но их им хватило, чтобы запомнить навеки мгновение, когда призрак предстал во плоти перед их затаенным неверием и навсегда развеял сомнения.
Говорят, даже собака залаяла, а вот старик лишь нахмурился и пнул ее больно ногой. Потом поднялся на ноги и, шатаясь, побрел к себе в логово. Стало быть, приревновал. Постояльцам же было на это плевать. Те до утра отмечали событие и расползлись на карачках не раньше, чем разорили спиртные запасы отеля.
Хозяина средь веселящихся не было.
Говорили, со счастья такого он чуть не задохнулся. Говорили, едва пережил приступ астмы и потом всю неделю валялся в постели.
Чего не говорили, так это того, что не знали: единственным зрячим из тех, кто смотрел на видение и ничего не узрел, был как раз он, хозяин гостиницы в Коста-Термина.
Когда призрак растаял и постояльцы закончили обниматься со слугами, когда тощий старик и собака исчезли под аркой, ведущей во внутренний двор, когда сердце в груди рвалось от восторга вперемешку со жгучей обидой, когда оно так и не разорвалось, хозяин смахнул с лица слезы и, прихватив с нижней полки бутылку, спустился по лестнице в тусклый подвал. В нос шибанул затхлый запах, но хозяину было не до того. Не до забот о здоровье и жизни. Дело, с которым пришел он сюда, в этот тайный, подспудный, неправедный мир, было куда как важней.
Старик его ждал. Он сидел в темноте в своей крошечной комнате с вентилятором на потолке. Сидел на диване, кроме которого здесь еще был только стол и два стула. И собака, если уж поминать не одну только мебель.
Хозяин пошарил рукой по стене и зажег бледную лампочку прямо над входом.
– Вот, – сказал он. – Это тебе. Заслужил.
И сунул в пугливые руки бутылку.
– Просил же тебя: включай свет, – продолжал он, примостившись на стуле. – Тебе он, конечно, без надобности, но чего не бывает! Вдруг сюда кто заявится, а раскрывать нам им карты негоже.
Старик на диване молчал. Если он как-то и отозвался, то разве что клацаньем кадыка. Отпив из бутылки добрую половину, он аккуратно поставил ее между ног, отогнав оттуда собаку. Та пробежалась по комнате, плюхнулась на тюфяк у стены и напряженно следила за гостем. В отличие от глаз старика, ее зрачки могли видеть то, что было трудно почувствовать или услышать.
Подумать только, размышлял с торжествующей горечью толстый хозяин, это вот все, что понадобилось. Немой алкоголик-слепец и собака. Чтобы рассказывать сказку, даже Господу нужен был реквизит пощедрее. Ай да я!
Подышал тишиной, потом сказал вслух – непонятно кому из троих:
– Пусть я не умею писать. Пусть я жить не умею. Пусть я не умею любить. Пусть я ничего не умею, но все же я сделал им чудо. Рано ли, поздно, любовь для каждого отшумит, жизнь измельчает, скукожится, всякая книга забудется, а вот чудо – останется. То-то же.
Для всех, кроме меня, добавил он про себя и зевнул. Интересно, Бог тоже зевает, когда дурит нас трюками? И потом Ему тоже становится плохо?
Ему было так плохо, что он провалялся в постели неделю. Все это время тощий старик и собака с утра занимали свой пост и дотемна стояли на страже у чуда. Хорошо это или плохо, ни тот, ни другая не знали. Им было на это плевать.
Чуду, собственно, тоже…
Пловдив, 16 июня 2012
Другая нога
Мексиканский рассказ
Едва я заслышу о всепоглощающей любви, как тут же вспоминаю несчастного японца, воплотившего сей речевой штамп на практике. Неужто не помните? Об этом случае трубили все газеты! Бедолага так втрескался в собственную жену, что взял да и слопал ее за милую душу. Вот я и думаю: не является ли поцелуй латентной формой каннибализма? Ведь когда мы говорим: «Я тебя так люблю, что прямо съел бы», мы действительно голодны, как людоеды. Или не любим, а врем.
Жан-Марк Расьоль.Вот за что мы их убиваемНе поленись Коста Крус в понедельник, когда сын впервые стащил ключи от машины, его хорошенечко выпороть, глядишь, никакой бы беды на субботу не выпало. Он же всего и сподобился, что отвесить мальцу подзатыльник и, даже не вынув из губ сигареты, пригрозить сквозь дымок: «Попробуй еще, я тебе ноги из задницы вырву».
В отличие от глуховатой судьбы, которая слышала звон, да не распознала подробностей, малыш Кристобаль угрозе не внял. А коли и внял, пяти дней хватило ему за глаза, чтоб позабыть о ней напрочь. Тут как раз подоспела суббота.
Дождавшись ухода отца на футбол и проводив на вокзал мать с сестрой (те отбывали в Сальтильо поскулить над хворающим дедом, а заодно прикупить барахлишка), пострел устремился домой, приволок из сарая садовую лестницу, взобрался на крышу и влез в слуховое окно, через которое звезды – случалось, его же зрачками – приспособились шпионить за спальней родителей. Спрыгнув на пол, он схватил с подоконника старый кувшин, погремел его содержимым, опрокинул вниз горлом и вытряхнул связку ключей. Первым из них Кристобаль отпер дверь, вторым отомкнул раскаленную дверцу машины, третий, усевшись за руль, сунул в замок зажигания. Мотор забурчал и взревел.
На улице было пустынно: хоть и вечер, стояла такая жара, что птицы хрипели, брезгуя склюнуть добычу. Мужчины ушли поорать на футбол, а их утомленные жены, откоптившись за день у печей, дремали в своих гамаках под дырявой мескитовой тенью. Воздух звенел и слезился, уже приготовив несчастье и отведя под его исполнение сорок секунд (не считая прилипшей к ним пряди из нескольких жизней).
Время пошло в тот момент, когда Кристобаль отпустил осторожно сцепление и наддал пяткой газу. Старенький «Форд» задрожал и рванул. По причине малого роста водитель не очень-то видел дорогу: непросто давить на педаль и глядеть над баранкой, если тебе девять лет.
Хончо Рамону было и вовсе четыре. Завозившись в песке на обочине, он не сразу заметил машину, а заметив, раскрыл в изумлении рот: «Форд» петлял по пылюке, как пьяный, и при этом бежал своим ходом: лобовое стекло оставалось до жути пустым. Можно сказать, что судьба надвигалась вслепую. Но и, охотясь почти наугад, промахнуться она не могла: слишком давно заплетала она узелок для такой вот развязки.
За десять-двенадцать годков до того, как несчастному Хончо раздробило колено передним мостом колымаги, Пачеко Рамон Бутрагеньо числился лучшим приятелем Круса, чей сын Кристобаль, вместо того чтобы сделаться сыном Пачеко, покалечил намедни мальчонку, что уродился сыном Пачеко заместо него самого.
Да, было время, Коста с Пачеко дружили – не так, чтоб не ссориться, а чтобы другим неповадно поссориться с ними. Всегда неразлучны – что в пьянке, что в драке, что в грезах. Даже мечталось им под копирку: разбогатеть, выстроить дом и жениться – такой подобрали порядок.
Повзрослев и влюбив в себя загодя по подходящей девице, парни пустились на поиски счастья, Коста – на север, Пачеко – на юг. Меж собой рассудили: поскольку удача капризна и не пасется с везеньем вдвоем, разумней арканить ее в одиночку.
Расчет оказался с изъяном: через год Коста Круса привезли чуть живого обратно. Подцепил лихорадку в Пуэрто Вальярта, где служил на подхвате в отеле и, чтоб не очень краснеть, подворовывал у постоялиц, не преминув предварительно их соблазнить – ничего личного, обыкновенная предусмотрительность.
Цацки весят поменьше, нежели дамская честь, полагал Коста Крус, а значит, ничто не мешает ему выходить сухим из воды.
Что до поры удавалось ее жениху, не удалось незадачливой суженой. Пока он промышлял на морском берегу немудреным любовным разбоем, невеста его утонула в реке: подошла, оступилась, ушиблась затылком о камень и, оглохнув сознанием, скользнула в волну.
Крусу о том не писали, так что, лежа в горячке, он бредил сквозь зубы предательским именем той, что услышать его не могла уже месяцев восемь.
Потом он поправился, погоревал и… женился. На Химене Фернанде, избраннице друга Пачеко. От того уже долго не было толком вестей, пока не пришло письмецо, извещавшее близких, что он сочетается браком в Колумбии с некой Валерией Гомес. Письмо так и было подписано: «Ваша законная дочь Валерия Гомес Рамон».
Свадьбу Круса сыграли мгновенно. Когда же Пачеко Рамон Бутрагеньо наконец воротился домой (с кучей денег и, кстати, без всякой Валерии Гомес), живот у Химены Фернанды вырос размером с сомбреро.
Так закончилась дружба и был дан старт вражде. Оставалось неясным, кто сочинил ту фальшивку. Рамон был уверен, что Крус. Тот божился, что к ней непричастен. От кровавой расправы спасла их Химена, заслонившая мужа спиной. Сердито пихая утробой Пачеко, она заявила:
– Чем ножом резать воздух, лучше б пенял на себя. Сам во всем виноват. Кто не пишет любимой, за того кто угодно обманом распишется.
Пачеко заплакал и сдался:
– Будь по-твоему. Ваша взяла. Желаю тебе, змея подколодная, народить удаву гадюк.
Несколько лет Пачеко слонялся по миру, обрастая обидой и шрамами. Каждый год на месяц-другой он привозил их с собой в деревушку и, гремя кошельком, выставлял напоказ, словно хвастался. Словно гордился, что может швырять свою жизнь, точно горсти монет, всякому лиху в лицо. Характер его был такой, что при встрече хотелось свернуть, а взамен приходилось раздирать рот улыбкой. Охотников с ним не дружить поубавилось – ровно на то же число, какое искало в газете с надеждой заметку, что пресловутый Пачеко Рамон где-то на дальней чужбине смиренно отдал богу душу. Чего ж удивляться, что на свадьбу к нему пришли все. Правда, никто из гостей не напился.
В жены Пачеко себе присмотрел Софию Родригес, чья несхожесть с Хименой лицом была столь вызывающа, что не на шутку обидела мать Кристобаля. Та скрипела зубами, бранилась на мужа и лупила с азартом детей, которых у Крусов теперь было двое: вослед первенцу Бог отрядил им и дочку.
Ярость Химены продлилась, однако, недолго. Вскоре деревня узнала, что Пачеко Рамон пристрастился точить кулаки на супруге. Пил теперь он серьезней обычного, хоть со свадьбы крепился полгода. Видно, жажда его протрезветь, наглотавшись заместо текилы семейного счастья, оказалась заведомо неутолимой.
Рождение Хончо мало чем помогло, пусть синяков у Софии убавилось. Зато в ее черных глазах поселилась такая тоска, что заглянуть туда больно. Когда же смотрела на сына, тоска превращалась во что-то иное, совсем ведьмовское, опасное – в восторг полоумной. Сквозь него пробивалось тяжелым огнем отчаяние мести – страшной, варварской, неотвратимой, просто отложенной на потом.
И это «потом» наступило. Точнее, нахлынуло – вместе с недельным дождем.
Семь дней кряду речка с ливнем кутила без просыху, покуда не вспучилась, вылезши из берегов и утащив в мутных волнах часть урожая, стены бесхозного хлева, двух баранов, козу и бедняжку Софию. Так жена Пачеко Рамона повторила судьбу первой суженой Круса – с той существенной разницей, что не теряла сознания.
Она бросилась в воду по собственной воле, причем на глазах у Пачеко. Поднялась к обрыву и спрыгнула. Но прежде дождалась, когда муж выйдет из кабака и побредет по мосту. Тут его и окликнула, а как убедилась, что смотрит, быстро шагнула вперед.
Разделяло их метров сто, воды катились бугристо, неспешно, так что Пачеко успел перелезть через поручень, подвязать к нему ногу ремнем, свеситься вниз и, изрыгая проклятия, вытянуть руки. Чтобы спастись, Софии было довольно не прятать свои.
Она предпочла погрузиться поглубже в волну.
Овдовев, Рамон обрюзг и повылинял. Почти не скандалил, а если бузил, то как-то уныло, без жару. Стал неряшлив в одежде, непрочен походкой, спотыклив в речах. Хончо был отдан на попечение бабки. Отец по нему не очень скучал, лишь изредка брал к себе на руки и неумело бубнил ему в ухо.
Еще реже Пачеко теперь покидал родную деревню. Что его там держало, загадка: сбережения таяли, работать нигде не работал, никого не любил и, похоже, ни в ком не нуждался, меньше всего – в себе. Жил, как иной человек умирать побоится: без души и без жалоб на то, что душа из него улизнула.
В день, когда сына его изувечило «Фордом», к Пачеко душа не вернулась. Может, и к лучшему, думали люди. Будь душа у него под рукой, перерезал бы сразу всех Крусов. Но Пачеко сдержался.
С Хончо провел он всего лишь полночи в больнице, свирепо курил, щурил глаз на врача и пугал медсестер своим сумрачным видом. Отказавшись от койки, еще до рассвета поехал домой, налил себе полную кружку текилы, вышел с ней на террасу, разлегся на старых качелях и принялся ждать.
Крус появился только к обеду: был занят. До визита к Пачеко ему предстояло уладить дела. Чуть свет он помчался в аэропорт, чтоб посадить Кристобаля на самолет, наказав на прощание не звонить никому из деревни. Затем направился в город и снял из банка все деньги. Оттуда поехал в ломбард и заложил побрякушки жены (последние блестки с его добрачного промысла). Потом заглянул к торговцу машинами и за бесценок вернул ему злополучный автомобиль. Домой возвращался на поезде. Пережив перед этим бессонную ночь, к часу дня Коста так измотался, что прибыл к Пачеко с одним лишь намерением: поскорее покончить со всем и забыться, даже если забыться придется ценой своей жизни.



