
Полная версия:
Тысяча одна страсть, или Страшная ночь (сборник)
– Теперь всё ясно, – сказал Клочков, перестав стучать. – Ты сиди так и не стирай угля, а я пока подзубрю еще немножко.
И медик опять стал ходить и зубрить. Анюта, точно татуированная, с черными полосами на груди, съежившись от холода, сидела и думала. Она говорила вообще очень мало, всегда молчала и всё думала, думала…
За все шесть-семь лет ее шатания по меблированным комнатам таких, как Клочков, знала она человек пять. Теперь все они уже покончали курсы, вышли в люди и, конечно, как порядочные люди, давно уже забыли ее. Один из них живет в Париже, два докторами, четвертый художник, а пятый даже, говорят, уже профессор. Клочков – шестой… Скоро и этот кончит курс, выйдет в люди. Несомненно, будущее прекрасно, и из Клочкова, вероятно, выйдет большой человек, но настоящее совсем плохо: у Клочкова нет табаку, нет чаю, и сахару осталось четыре кусочка. Нужно как можно скорее оканчивать вышиванье, нести к заказчице и потом купить на полученный четвертак и чаю и табаку.
– Можно войти? – послышалось за дверью.
Анюта быстро накинула себе на плечи шерстяной платок. Вошел художник Фетисов.
– А я к вам с просьбой, – начал он, обращаясь к Клочкову и зверски глядя из-под нависших на лоб волос. – Сделайте одолжение, одолжите мне вашу прекрасную девицу часика на два! Пишу, видите ли, картину, а без натурщицы никак нельзя!
– Ах, с удовольствием! – согласился Клочков. – Ступай, Анюта.
– Чего я там не видела! – тихо проговорила Анюта.
– Ну, полно! Человек для искусства просит, а не для пустяков каких-нибудь. Отчего не помочь, если можешь?
Анюта стала одеваться.
– А что вы пишете? – спросил Клочков.
– Психею. Хороший сюжет, да всё как-то не выходит; приходится всё с разных натурщиц писать. Вчера писал одну с синими ногами. Почему, спрашиваю, у тебя синие ноги? Это, говорит, чулки линяют. А вы всё зубрите! Счастливый человек, терпение есть.
– Медицина такая штука, что никак нельзя без зубрячки.
– Гм… Извините, Клочков, но вы ужасно по-свински живете! Чёрт знает как живете!
– То есть как? Иначе нельзя жить… От батьки я получаю только двенадцать в месяц, а на эти деньги мудрено жить порядочно.
– Так-то так… – сказал художник и брезгливо поморщился, – но можно все-таки лучше жить… Развитой человек обязательно должен быть эстетиком. Не правда ли? А у вас тут чёрт знает что! Постель не прибрана, помои, сор… вчерашняя каша на тарелке… тьфу!
– Это правда, – сказал медик и сконфузился, – но Анюте некогда было сегодня убрать. Всё время занята.
Когда художник и Анюта вышли, Клочков лег на диван и стал зубрить лежа, потом нечаянно уснул и, проснувшись через час, подпер голову кулаками и мрачно задумался. Ему вспомнились слова художника о том, что развитой человек обязательно должен быть эстетиком, и его обстановка в самом деле казалась ему теперь противной, отталкивающей. Он точно бы провидел умственным оком то свое будущее, когда он будет принимать своих больных в кабинете, пить чай в просторной столовой, в обществе жены, порядочной женщины, – и теперь этот таз с помоями, в котором плавали окурки, имел вид до невероятия гадкий. Анюта тоже представлялась некрасивой, неряшливой, жалкой… И он решил расстаться с ней, немедля, во что бы то ни стало.
Когда она, вернувшись от художника, снимала шубу, он поднялся и сказал ей серьезно:
– Вот что, моя милая… Садись и выслушай. Нам нужно расстаться! Одним словом, жить с тобою я больше не желаю.
Анюта вернулась от художника такая утомленная, изнеможенная. Лицо у нее от долгого стояния на натуре осунулось, похудело, и подбородок стал острей. В ответ на слова медика она ничего не сказала, и только губы у нее задрожали.
– Согласись, что рано или поздно нам всё равно пришлось бы расстаться, – сказал медик. – Ты хорошая, добрая, и ты не глупая, ты поймешь…
Анюта опять надела шубу, молча завернула свое вышиванье в бумагу, собрала нитки, иголки; сверток с четырьмя кусочками сахару нашла на окне и положила на столе возле книг.
– Это ваше… сахар… – тихо сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слезы.
– Ну, что же ты плачешь? – спросил Клочков.
Он прошелся по комнате в смущении и сказал:
– Странная ты, право… Сама ведь знаешь, что нам необходимо расстаться. Не век же нам быть вместе.
Она уже забрала все свои узелки и уже повернулась к нему, чтобы проститься, и ему стало жаль ее.
«Разве пусть еще одну неделю поживет здесь? – подумал он. – В самом деле, пусть еще поживет, а через неделю я велю ей уйти».
И, досадуя на свою бесхарактерность, он крикнул ей сурово:
– Ну, что же стоишь? Уходить, так уходить, а не хочешь, так снимай шубу и оставайся! Оставайся!
Анюта сняла шубу, молча, потихоньку, потом высморкалась, тоже потихоньку, вздохнула и бесшумно направилась к своей постоянной позиции – к табурету у окна.
Студент потянул к себе учебник и опять заходил из угла в угол.
– Правое легкое состоит из трех долей… – зубрил он. – Верхняя доля на передней стенке груди достигает до 4–5 ребер…
А в коридоре кто-то кричал во всё горло:
– Грригорий, самовар!
Актерская гибель
Благородный отец и простак Щипцов, высокий, плотный старик, славившийся не столько сценическими дарованиями, сколько своей необычайной физической силой, «вдрызг» поругался во время спектакля с антрепренером и в самый разгар руготни вдруг почувствовал, что у него в груди что-то оборвалось. Антрепренер Жуков обыкновенно в конце каждого горячего объяснения начинал истерически хохотать и падал в обморок, но Щипцов на сей раз не стал дожидаться такого конца и поспешил восвояси. Брань и ощущение разрыва в груди так взволновали его, что, уходя из театра, он забыл смыть с лица грим и только сорвал бороду.
Придя к себе в номер, Щипцов долго шагал из угла в угол, потом сел на кровать, подпер голову кулаками и задумался. Не шевелясь и не издав ни одного звука, просидел он таким образом до двух часов другого дня, когда в его номер вошел комик Сигаев.
– Ты что же это, Шут Иванович, на репетицию не приходил? – набросился на него комик, пересиливая одышку и наполняя номер запахом винного перегара. – Где ты был?
Щипцов ничего не ответил и только взглянул на комика мутными, подкрашенными глазами.
– Хоть бы рожу-то вымыл! – продолжал Сигаев. – Стыдно глядеть! Ты натрескался или… болен, что ли? Да что ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты болен?
Щипцов молчал. Как ни была опачкана его физиономия, но комик, вглядевшись попристальнее, не мог не заметить поразительной бледности, пота и дрожания губ. Руки и ноги тоже дрожали, да и всё громадное тело верзилы-простака казалось помятым, приплюснутым. Комик быстро оглядел номер, но не увидел ни штофов, ни бутылок, ни другой какой-либо подозрительной посуды.
– Знаешь, Мишутка, а ведь ты болен! – встревожился он. – Накажи меня бог, ты болен! На тебе лица нет!
Щипцов молчал и уныло глядел в пол.
– Это ты простудился! – продолжал Сигаев, беря его за руку. – Ишь какие руки горячие! Что у тебя болит?
– До… домой хочу, – пробормотал Щипцов.
– А ты нешто сейчас не дома?
– Нет… в Вязьму…
– Эва, куда захотел! До твоей Вязьмы и в три года не доскачешь… Что, к папашеньке и мамашеньке захотелось? Чай, давно уж они у тебя сгнили и могилок их не сыщешь…
– У меня там ро… родина…
– Ну, нечего, нечего мерлехлюндию распускать. Эта психопатия чувств, брат, последнее дело… Выздоравливай, да завтра тебе нужно в «Князе Серебряном» Митьку играть. Больше ведь некому. Выпей-ка чего-нибудь горячего да касторки прими. Есть у тебя деньги на касторку? Или постой, я сбегаю и куплю.
Комик пошарил у себя в карманах, нашел пятиалтынный и побежал в аптеку. Через четверть часа он вернулся.
– На, пей! – сказал он, поднося ко рту благородного отца склянку. – Пей прямо из пузырька… Разом! Вот так… На, теперь гвоздичкой закуси, чтоб душа этой дрянью не провоняла.
Комик посидел еще немного у больного, потом нежно поцеловал его и ушел. К вечеру забегал к Щипцову jeune-premier[28] Брама-Глинский. Даровитый артист был в прюнелевых полусапожках, имел на левой руке перчатку, курил сигару и даже издавал запах гелиотропа, но, тем не менее, все-таки сильно напоминал путешественника, заброшенного в страну, где нет ни бань, ни прачек, ни портных…
– Ты, я слышал, заболел? – обратился он к Щипцову, перевернувшись на каблуке. – Что с тобой? Ей-богу, что с тобой?..
Щипцов молчал и не шевелился.
– Что же ты молчишь? Дурнота в голове, что ли? Ну, молчи, не стану приставать… молчи…
Брама-Глинский (так он зовется по театру, в паспорте же он значится Гуськовым) отошел к окну, заложил руки в карманы и стал глядеть на улицу. Перед его глазами расстилалась громадная пустошь, огороженная серым забором, вдоль которого тянулся целый лес прошлогоднего репейника. За пустошью темнела чья-то заброшенная фабрика с наглухо забитыми окнами. Около трубы кружилась запоздавшая галка. Вся эта скучная, безжизненная картина начинала уже подергиваться вечерними сумерками.
– Домой надо! – услышал jeune-premier.
– Куда это домой?
– В Вязьму… на родину…
– До Вязьмы, брат, тысяча пятьсот верст… – вздохнул Брама-Глинский, барабаня по стеклу. – А зачем тебе в Вязьму?
– Там бы помереть…
– Ну, вот еще, выдумал! Помереть… Заболел первый раз в жизни и уж воображает, что смерть пришла… Нет, брат, такого буйвола, как ты, никакая холера не проберет. До ста лет проживешь… Что у тебя болит?
– Ничего не болит, но я… чувствую…
– Ничего ты не чувствуешь, а всё это у тебя от лишнего здоровья. Силы в тебе бушуют. Тебе бы теперь дербалызнуть хорошенечко, выпить этак, знаешь, чтоб во всем теле пертурбация произошла. Пьянство отлично освежает… Помнишь, как ты в Ростове-на-Дону насвистался? Господи, даже вспомнить страшно! Бочонок с вином мы с Сашкой вдвоем еле-еле донесли, а ты его один выпил да потом еще за ромом послал… Допился до того, что чертей мешком ловил и газовый фонарь с корнем вырвал. Помнишь? Тогда еще ты ходил греков бить…
Под влиянием таких приятных воспоминаний лицо Щипцова несколько прояснилось и глаза заблестели.
– А помнишь, как я антрепренера Савойкина бил? – забормотал он, поднимая голову. – Да что говорить! Бил я на своем веку тридцать трех антрепренеров, а что меньшей братии, то и не упомню. И каких антрепренеров-то бил! Таких, что и ветрам не позволяли до себя касаться! Двух знаменитых писателей бил, одного художника!
– Что ж ты плачешь?
– В Херсоне лошадь кулаком убил. А в Таганроге напали раз на меня ночью жулики, человек пятнадцать. Я поснимал с них шапки, а они идут за мной да просят: «Дяденька, отдай шапку!» Такие-то дела.
– Что ж ты, дурило, плачешь?
– А теперь шабаш… чувствую. В Вязьму бы ехать!
Наступила пауза. После молчания Щипцов вдруг вскочил и схватился за шапку. Вид у него был расстроенный.
– Прощай! В Вязьму еду! – проговорил он покачиваясь.
– А деньги на дорогу?
– Гм!.. Я пешком пойду!
– Ты ошалел…
Оба взглянули друг на друга, вероятно, потому, что у обоих мелькнула в голове одна и та же мысль – о необозримых полях, нескончаемых лесах, болотах.
– Нет, ты, я вижу, спятил! – решил jeune-premier. – Вот что, брат… Первым делом ложись, потом выпей коньяку с чаем, чтоб в пот ударило. Ну, и касторки, конечно. Постой, где бы коньяку взять?
Брама-Глинский подумал и решил сходить к купчихе Цитринниковой, попытать ее насчет кредита: авось, баба сжалится – отпустит в долг! Jeune-premier отправился и через полчаса вернулся с бутылкой коньяку и с касторкой. Щипцов по-прежнему сидел неподвижно на кровати, молчал и глядел в пол. Предложенную товарищем касторку он выпил, как автомат, без участия сознания. Как автомат, сидел он потом за столом и пил чай с коньяком; машинально выпил всю бутылку и дал товарищу уложить себя в постель. Jeune-premier укрыл его одеялом и пальто, посоветовал пропотеть и ушел.
Наступила ночь. Коньяку было выпито много, но Щипцов не спал. Он лежал неподвижно под одеялом и глядел на темный потолок, потом, увидев луну, глядевшую в окно, он перевел глаза с потолка на спутника земли и так пролежал с открытыми глазами до самого утра. Утром, часов в девять, прибежал антрепренер Жуков.
– Что это вы, ангел, хворать вздумали? – закудахтал он, морща нос. – Ай, ай! Нешто при вашей комплекции можно хворать? Стыдно, стыдно! А я, знаете, испугался! Ну, неужели, думаю, на него наш разговор подействовал? Душенька моя, надеюсь, что вы не от меня заболели! Ведь и вы меня, тово… И к тому же между товарищами не может быть без этого. Вы меня там и ругали и… с кулаками даже лезли, а я вас люблю! Ей-богу, люблю! Уважаю и люблю! Ну, вот объясните, ангел, за что я вас так люблю? Не родня вы мне, не сват, не жена, а как узнал, что вы прихворнули, – словно кто ножом резанул.
Жуков долго объяснялся в любви, потом полез целоваться и в конце концов так расчувствовался, что начал истерически хохотать и хотел даже упасть в обморок, но, спохватившись, вероятно, что он не у себя дома и не в театре, отложил обморок до более удобного случая и уехал.
Вскоре после него явился трагик Адабашев, личность тусклая, подслеповатая и говорящая в нос… Он долго глядел на Щипцова, долго думал и вдруг сделал открытие:
– Знаешь что, Мифа? – спросил он, произнося в нос вместо ш – ф и придавая своему лицу таинственное выражение. – Знаешь что?! Тебе нужно выпить касторки!!
Щипцов молчал. Молчал он и немного погодя, когда трагик вливал ему в рот противное масло. Часа через два после Адабашева пришел в номер театральный парикмахер Евлампий, или, как называли его почему-то актеры, Риголетто. Он тоже, как и трагик, долго глядел на Щипцова, потом вздохнул, как паровоз, и медленно, с расстановкой начал развязывать принесенный им узел. В узле было десятка два банок и несколько пузырьков.
– Послали б за мной, и я б вам давно банки поставил! – сказал он нежно, обнажая грудь Щипцова. – Запустить болезнь не трудно!
Засим Риголетто погладил ладонью широкую грудь благородного отца и покрыл ее кровососными банками.
– Да-с… – говорил он, увязывая после этой операции свои орудия, обагренные кровью Щипцова. – Прислали бы за мной, я и пришел бы… Насчет денег беспокоиться нечего… Я из жалости… Где вам взять, ежели тот идол платить не хочет? Таперя вот извольте капель этих принять. Вкусные капли! А таперя извольте маслица выпить. Касторка самая настоящая. Вот так! На здоровье! Ну, а таперя прощайте-с…
Риголетто взял свой узел и, довольный, что помог ближнему, удалился.
Утром следующего дня комик Сигаев, зайдя к Щипцову, застал его в ужаснейшем состоянии. Он лежал под пальто, тяжело дышал и водил блуждающими глазами по потолку. В руках он судорожно мял скомканное одеяло.
– В Вязьму! – зашептал он, увидав комика. – В Вязьму!
– Вот это, брат, уж мне и не нравится! – развел руками комик. – Вот… вот… вот это, брат, и нехорошо! Извини, но… даже, брат, глупо…
– В Вязьму надо! Ей-богу, в Вязьму!
– Не… не ожидал от тебя!.. – бормотал совсем растерявшийся комик. – Чёрт знает! Чего ради расквасился! Э… э… э… и нехорошо! Верзила, с каланчу ростом, а плачешь. Нешто актеру можно плакать?
– Ни жены, ни детей, – бормотал Щипцов. – Не идти бы в актеры, а в Вязьме жить! Пропала, Семен, жизнь! Ох, в Вязьму бы!
– Э… э… э… и нехорошо! Вот и глупо… подло даже!
Успокоившись и приведя свои чувства в порядок, Сигаев стал утешать Щипцова, врать ему, что товарищи порешили его на общий счет в Крым отправить и проч., но тот не слушал и всё бормотал про Вязьму… Наконец, комик махнул рукой и, чтобы утешить больного, сам стал говорить про Вязьму.
– Хороший город! – утешал он. – Отличный, брат, город! Пряниками прославился. Пряники классические, но – между нами говоря – того… подгуляли. После них у меня целую неделю потом был того… Но что там хорошо, так это купец! Всем купцам купец. Уж коли угостит тебя, так угостит!
Комик говорил, а Щипцов молчал, слушал и одобрительно кивал головой.
К вечеру он умер.
Иван Матвеич
Шестой час вечера. Один из достаточно известных русских ученых – будем называть его просто ученым – сидит у себя в кабинете и нервно кусает ногти.
– Это просто возмутительно! – говорит он, то и дело посматривая на часы. – Это верх неуважения к чужому времени и труду. В Англии такой субъект не заработал бы ни гроша, умер бы с голода! Ну, погоди же, придешь ты…
И, чувствуя потребность излить на чем-нибудь свой гнев и нетерпение, ученый подходит к двери, ведущей в женину комнату, и стучится.
– Послушай, Катя, – говорит он негодующим голосом. – Если увидишь Петра Данилыча, то передай ему, что порядочные люди так не делают! Это мерзость! Рекомендует переписчика и не знает, кого он рекомендует! Мальчишка аккуратнейшим образом опаздывает каждый день на два, на три часа. Ну, разве это переписчик? Для меня эти два-три часа дороже, чем для другого два-три года! Придет он, я его изругаю, как собаку, денег ему не заплачу и вышвырну вон! С такими людьми нельзя церемониться!
– Ты каждый день это говоришь, а между тем он всё ходит и ходит.
– А сегодня я решил. Достаточно уж я из-за него потерял. Ты извини, но я с ним ругаться буду, извозчицки ругаться!
Но вот наконец слышится звонок. Ученый делает серьезное лицо, выпрямляется и, закинув назад голову, идет в переднюю. Там, около вешалки, уже стоит его переписчик Иван Матвеич, молодой человек лет восемнадцати, с овальным, как яйцо, безусым лицом, в поношенном, облезлом пальто и без калош. Он запыхался и старательно вытирает свои большие, неуклюжие сапоги о подстилку, причем старается скрыть от горничной дыру на сапоге, из которой выглядывает белый чулок. Увидев ученого, он улыбается той продолжительной, широкой, немножко глуповатой улыбкой, какая бывает на лицах только у детей и очень простодушных людей.
– А, здравствуйте, – говорит он, протягивая большую мокрую руку. – Что, прошло у вас горло?
– Иван Матвеич! – говорит ученый дрогнувшим голосом, отступая назад и складывая вместе пальцы обеих рук. – Иван Матвеич!
Затем он подскакивает к переписчику, хватает его за плечо и начинает слабо трясти.
– Что вы со мной делаете? – говорит он с отчаянием. – Ужасный, гадкий вы человек, что вы делаете со мной! Вы надо мной смеетесь, издеваетесь? Да?
Иван Матвеич, судя по улыбке, которая еще не совсем сползла с его лица, ожидал совсем другого приема, а потому, увидев дышащее негодованием лицо ученого, он еще больше вытягивает в длину свою овальную физиономию и в изумлении открывает рот.
– Что… что такое? – спрашивает он.
– И вы еще спрашиваете! – всплескивает руками ученый. – Знаете, как дорого для меня время, и так опаздываете! Вы опоздали на два часа!.. Бога вы не боитесь!
– Я ведь сейчас не из дому, – бормочет Иван Матвеич, нерешительно развязывая шарф. – Я у тетки на именинах был, а тетка верст за шесть отсюда живет… Если бы я прямо из дому шел, ну, тогда другое дело.
– Ну, сообразите, Иван Матвеич, есть ли логика в ваших поступках? Тут дело нужно делать, дело срочное, а вы по именинам да по теткам шляетесь! Ах, да развязывайте поскорее ваш ужасный шарф! Это, наконец, невыносимо!
Ученый опять подскакивает к переписчику и помогает ему распутать шарф.
– Какая вы баба… Ну, идите!.. Скорей, пожалуйста!
Сморкаясь в грязный, скомканный платочек и поправляя свой серенький пиджачок, Иван Матвеич идет через залу и гостиную в кабинет. Тут для него давно уже готово и место, и бумага, и даже папиросы.
– Садитесь, садитесь, – подгоняет ученый, нетерпеливо потирая руки. – Несносный вы человек… Знаете, что работа срочная, и так опаздываете. Поневоле браниться станешь. Ну, пишите… На чем мы остановились?
Иван Матвеич приглаживает свои щетинистые, неровно остриженные волосы и берется за перо. Ученый прохаживается из угла в угол, сосредоточивается и начинает диктовать:
– Суть в том… запятая… что некоторые, так сказать, основные формы… написали? – формы единственно обусловливаются самой сущностью тех начал… запятая… которые находят в них свое выражение и могут воплотиться только в них… С новой строки… Там, конечно, точка… Наиболее самостоятельности представляют… представляют… те формы, которые имеют не столько политический… запятая… сколько социальный характер…
– Теперь у гимназистов другая форма… серая… – говорит Иван Матвеич. – Когда я учился, при мне лучше было: мундиры носили…
– Ах, да пишите, пожалуйста! – сердится ученый. – Характер… написали? Говоря же о преобразованиях, относящихся к устройству… государственных функций, а не регулированию народного быта… запятая… нельзя сказать, что они отличаются национальностью своих форм… последние три слова в кавычках… Э-э… тово… Так что вы хотели сказать про гимназию?
– Что при мне другую форму носили.
– Ага… так… А вы давно оставили гимназию?
– Да я же вам говорил вчера! Я уж года три как не учусь… Я из четвертого класса вышел.
– А зачем вы гимназию бросили? – спрашивает ученый, заглядывая в писанье Ивана Матвеича.
– Так, по домашним обстоятельствам.
– Опять вам говорить, Иван Матвеич! Когда, наконец, вы бросите вашу привычку растягивать строки? В строке не должно быть меньше сорока букв!
– Что ж, вы думаете, я это нарочно? – обижается Иван Матвеич. – Зато в других строках больше сорока букв… Вы сочтите. А ежели вам кажется, что я натягиваю, то вы можете мне плату убавить.
– Ах, да не в том дело! Какой вы неделикатный, право… Чуть что, сейчас вы о деньгах. Главное – аккуратность, Иван Матвеич, аккуратность главное! Вы должны приучать себя к аккуратности.
Горничная вносит в кабинет на подносе два стакана чаю и корзинку с сухарями… Иван Матвеич неловко, обеими руками берет свой стакан и тотчас же начинает пить. Чай слишком горяч. Чтобы не ожечь губ, Иван Матвеич старается делать маленькие глотки. Он съедает один сухарь, потом другой, третий и, конфузливо покосившись на ученого, робко тянется за четвертым… Его громкие глотки, аппетитное чавканье и выражение голодной жадности в приподнятых бровях раздражают ученого.
– Кончайте скорей… Время дорого.
– Вы диктуйте. Я могу в одно время и пить и писать… Я, признаться, проголодался.
– Еще бы, пешком ходите!
– Да… А какая нехорошая погода! В наших краях в это время уж весной пахнет… Везде лужи, снег тает.
– Вы ведь, кажется, южанин?
– Из Донской области… А в марте у нас совсем уж весна. Тут мороз, все в шубах ходят, а там травка… везде сухо и тарантулов даже ловить можно.
– А зачем ловить тарантулов?
– Так… от нечего делать… – говорит Иван Матвеич и вздыхает. – Их ловить забавно. Нацепишь на нитку кусочек смолы, опустишь смолку в норку и начнешь смолкой бить тарантула по спине, а он, проклятый, рассердится, схватит лапками за смолу и увязнет… А что мы с ними делали! Накидаем их, бывало, полный тазик и пустим к ним бихорку.
– Какого бихорку?
– Это такой паук есть, вроде тоже как бы тарантула. В драке он один может сто тарантулов убить.
– М-да… Однако будем писать… На чем мы остановились?
Ученый диктует еще строк двадцать, потом садится и погружается в размышление.
Иван Матвеич в ожидании, пока тот надумает, сидит и, вытягивая шею, старается привести в порядок воротничок своей сорочки. Галстук сидит не плотно, запонки выскочили, и воротник то и дело расходится.
– М-да… – говорит ученый. – Так-с… Что, не нашли еще себе места, Иван Матвеич?
– Нет. Да где его найдешь? Я, знаете ли, надумал в вольноопределяющиеся идти. А отец советует в аптеку поступить.
– М-да… А лучше, если бы в университет поступили. Экзамен трудный, но при терпении и усидчивом труде можно выдержать. Занимайтесь, читайте побольше… Вы много читаете?
– Признаться, мало… – говорит Иван Матвеич, закуривая.
– Тургенева читали?
– Н-нет…
– А Гоголя?
– Гоголя? Гм!.. Гоголя… Нет, не читал!
– Иван Матвеич! И вам не совестно? Ай-ай! Такой хороший вы малый, так много в вас оригинального, и вдруг… даже Гоголя не читали! Извольте прочесть! Я вам дам! Обязательно прочтите! Иначе мы рассоримся!
Опять наступает молчание. Ученый полулежит на мягкой кушетке и думает, а Иван Матвеич, оставив в покое воротнички, всё свое внимание обращает на сапоги. Он и не заметил, как под ногами от растаявшего снега образовались две большие лужи. Ему совестно.
– Что-то не клеится сегодня… – бормочет ученый. – Иван Матвеич, вы, кажется, и птиц любите ловить?
– Это осенью… Здесь я не ловлю, а там, дома, всегда ловил.
– Так-с… хорошо-с. А писать все-таки нужно.
Ученый решительно встает и начинает диктовать, но через десять строк опять садится на кушетку.
– Нет уж, вероятно, отложим до завтрашнего утра, – говорит он. – Приходите завтра утром, только пораньше, часам к девяти. Храни вас бог опоздать.