
Полная версия:
За что?
– Даурская, иди, распустись, а то ты не высидишь в театре. Да заодно и размочи эти лохмы на голове. Maman не разрешит никому завиваться, – неожиданно огорошил бедную Додошку неумолимый голос солдатки.
Сама солдатка заметно принарядилась: надела шумящее шелковое голубое платье и приколола бархат у ворота. Два пятна яркого чахоточного румянца играли на ее пожелтевших щеках.
– В будущем году вас повезет уже другая дама в театр, – как-то странно улыбаясь, проговорила она.
– Ну, вот и панихида! Все удовольствие отравлено! – протянула шепотом Катя Пантарова, надувая губы.
– А мне жаль солдатку! Она хоть строгая, а справедливая – никогда не заорет даром, как другие синявки, – проговорила Бухарина.
– Ну, и целуйся с нею. А, по-моему, все они на один покрой, – раздраженно крикнула Малявка и вдруг, выглянув в окно, тихо ахнула.
– Месдамочки, уж кареты приехали! Одевайтесь скорее, одевайтесь!
Через полчаса мы уже ехали, оживленные, счастливые, порозовевшие, не отрываясь от окон, по шести человек в каждой карете.
Додошка и Стрекоза чуть не разодралась из-за права сидеть у окна.
Все удивляло и радовало нас по дороге. Привыкшие к замкнутой жизни, мы наивно восторгались самыми обыкновенными вещами, которые удавалось видеть только в дни случайных отпусков и вакаций.
– Месдамочки, смотрите, какая собачка-душечка. Ах, ах!
– А вон тигр в окне! Господи, да это живой! Так и есть! Тут цирк, кажется.
– Женька, не юродствуй, пожалуйста! Это меховой магазин, а не цирк. Ты очень наивная, Малявка.
– Месдамочки, глядите, глядите! Какая красавица! Лучше Черкешенки, правда.
Но дрожки с проезжающей красавицей поравнялись с нами, и мы увидели напудренное, старообразое лицо и красный нос красавицы.
– Фу, гадость какая! А я-то думала…
Наконец, мы подъехали к театру. С каким трепетом поднимались девочки по устланной коврами лестнице, с каким волнением входили в ложи, рассаживались по местам!
Весь партер был уже занят учащейся молодежью. Морские, юнкерские и студенческие мундиры так и пестрели, а рядом, здесь и там, мелькали залитые золотом мундиры сановных попечителей и опекунов. У меня даже голова закружилась и зарябило в глазах от всей этой пестроты лиц и амуниций.
Против нас сидели катеринки, дальше смолянки и николаевские институтки: зеленые платья, белые пелеринки, белые передники – символы надежд и невинности, символы юности и чистоты.
Но вот занавес взвился, и я оцепенела. Дивный грибоедовский стих так и лился мне в душу.
Точно туман спустился на землю и окутал всех в этой, напитанной душными испарениями, зале, где; царила теперь какая-то фееричная полутьма. Я не различала лиц актеров, я даже не видала всеобщего божка – знаменитого Дольскаго. Я слышала и видела только одно: бессмертную комедию бессмертного творца. Занавес опустился с легким шелестом; в партере задвигали стульями. Чье-то лицо наклонилось ко мне, чей-то голос сказал: Надо идти в фойе. Все уже там собрались.
Я повинуюсь этому голосу и прохожу в фойе. Снова белые пелеринки и зеленые девочки. А у конца длинного стола, сбившись в кучку, мундиры и сюртуки учащейся молодежи.
Сима берет что-то со стола, подает мне. Это шоколад. Я машинально подношу его ко рту и обжигаю губы. Вдруг около меня раздается звонкий голос:
– Маленькая принцесса! Вот где пришлось встретиться! Не ожидали?
Я быстро вскидываю глазами. Передо мною студент, тоненький, высокий, бледнолицый. В его темных глазах сияет радость. Губы улыбаются. Что-то чужое, но, вместе с тем, бесконечно знакомое вижу я в этом бледном лице, в этих темных глазах и негустом хохолке пушистых белокурых волос.
– Коля! Коля! – вырывается помимо моей воли, и я готова уже броситься ему на шею, но он предупреждает мое желание и протягивает мне руку.
– Господи! Как долго мы не видались!
За это время он успел уже поступить в университет. Его мечта, кажется, теперь сбудется. Он хочет быть учителем. Он дает уроки. У него их много. Жить можно.
Все это он говорит быстро-быстро, точно боясь, что не успеет высказать всего. Дяди давно уже нет. Он умер, и ему, Коле, приходится самому думать о себе.
Какое гордое, счастливое лицо было у него, когда он говорил это. И потом разом оборвал свою речь и спросил:
– Ну, а ты… вы… как? Все по-старому?
– Ах, не вы! Только не вы! – прерываю я его, – ведь мы друзья детства, Коля, и я люблю тебя по-прежнему.
И тут же я рассказываю ему все: и как тяжело мне было дома, и как я ненавижу мою мачеху, и что мне запрещено видеть тетей, моих тетей, и как я бежала из дома, как я была на краю смерти, и как теперь совсем одинока, потому что никого не хочу видеть. Да, никого! И что у меня есть сестра. Понимает ли он это – сестра!
Эти последние слова я выкрикнула с азартом, не замечая, что вокруг нас собираются институтки из чужих, что они насмешливо улыбаются и пожимают плечами при виде тоненькой, крикливой, сероглазой девочки.
Коля замечает это и тихонько глазами останавливает меня. Но я ничего не слышу и не вижу. Мое волнение слишком велико. Оно захватило меня совсем. Я даже не замечаю, как своими кошачьими шагами ко мне подходит Ефросьева и вцепляется костлявою рукою мне в плечо.
– Это не разрешено, вы отлично знаете, разговаривать с молодыми людьми, – шипит она по-французски. – Allez!
– Это брат Воронской, m-lle, – заступается за меня Сима.
– Ложь! Я вам запрещаю оставаться здесь. Слышите, идем! – говорит она злющим голосом и тащит меня за руку.
– Прощай, Коля, – быстро выдернув мою руку из цепких пальцев инспектрисы, говорю я, – не забывай меня – твою маленькую принцессу!
– Идите же, я вам говорю! – выходит из себя синявка, – будете ли вы меня слушаться, наконец!
Тоненький студент кивает мне головой и грустно улыбается. Ефросьева втаскивает меня в аванложу и кричит:
– М-lle Ген, пожалуйте сюда! Не угодно ли полюбоваться на вашу воспитанницу: шепчется с молодым человеком, невозможно груба, резка, своевольна! Воронская, вы должны сказать мне сейчас же, кто этот молодой человек: он ваш брат или нет? Спрашиваю вас! – кричит она мне чуть ли не в самое лицо, злая и раздраженная.
Я тупо смотрю перед собою. Голова у меня кружится и горит. Точно невидимые молоточки ударяют в виски. Как в тумане мелькает передо мною лицо Ген. Чахоточные пятна теперь значительно ярче выделяются на ее желтых щеках.
– Кто этот молодой человек, брат или не брат? – еще раз слышу я нудный, неприятный голос Фроськи. – А, впрочем, что я спрашиваю, вы все равно солжете, – язвительно прибавляет она.
– Эта девочка никогда не лжет, – ясно и веско прозвучал надо мною голос солдатки Потом, подняв мое лицо за подбородок кверху, она, обращаясь ко мне, сказала:
– Ответь мне, девочка, кто это был?
– Мой друг детства – Коля Черский. Я не думала скрывать этого и называю его братом, – отвечала я вялым голосом, все так же тупо глядя перед собой.
– Вот видите! – проговорила торжествуя моя наставница, – я знаю их хорошо, эти глаза, они не лгут!
Ефросьева только плечами передернула и вышла из аванложи. Я хотела поблагодарить m-lle Ген и не могла, хотела сказать что-то и тоже не могла. В голове шумело нестерпимо.
В тот же день, вечером, пока наши одевались, причесывались и мылись перед балом, я лежала и думала, упорно думала о том, что я больна. В висках стучит, голова как котел, и все тело горит, точно его натерли суконкой.
Я равнодушно смотрю, как Бухарина опалила себе целую прядь волос, завиваясь, а Малявка напудрилась по ошибке зубным порошком. Я слышу хохот, суетню, крики, но точно сквозь сон и ничего не могу разобрать. Ах, эти крики. Они назойливо лезут мне в голову, они душат меня. Да, я больна, разумеется, больна. Но болеть нельзя. Сегодня бал…
Большой Джон будет сегодня. Ах, Господи! Большой Джон! Как я хочу его видеть. И как приятно было видеть Колю сегодня, так неожиданно, точно в сказке. Хорошо. И Володьку я увижу тоже. Ужасно странно складывается судьба: троих друзей – в один вечер! Только бы не заболеть! Около меня очутилась Сима.
– Надеюсь, ты не будешь танцевать сегодня, – говорит она.
– Вот вздор! Почему? Напротив… Сегодня будет Большой Джон.
– Но ты больна совсем. Боже! Твои руки – огонь. А глаза… глаза! Да ты совсем больна, Воронская… М-lle Эллис! М-lle Эллис!
– Молчи, – вскричала я в бешенстве. – Если ты скажешь хоть слово про мою болезнь, я возненавижу тебя, слышишь, возненавижу!
Сима хочет ответить что-то и не может, так как мы уже в зале и выступаем под плавные звуки полонеза, предшествуемые самой maman в голубом платье с шифром кавалерственной дамы на груди.
У дверей толпятся кавалеры. Блестящие мундиры гвардейцев пестреют, среди скромных мундирчиков учащейся молодежи. Джона там нет. Я это вижу ясно. Я бы из сотни узнала его милое лицо и высокую, как колонна, фигуру. Неужели он не приехал? Я готова заплакать от досады. И вдруг я невольно вскрикиваю:
– Господи! Он здесь!
Действительно, над всеми головами резко выделяется одна, маленькая, на широких плечах. Вот он выдвинулся из толпы. Его черный фрак резким пятном выделяется на фоне блестящих мундиров.
– Большой Джон, сюда!
Звуки вальса льются какою-то дивной, волшебной мелодией. Пары кружатся, но я ничего не вижу, кроме него – Большого Джона.
– М-lle Лидия! Неужели это возможно! Красивая и изящная, как настоящая большая барышня.
Я быстро оглядываюсь.
– Ах!
В этом залитом золотым шитьем мундире камер-пажа, с чисто французским произношением без буквы «р» и надменным выражением лица трудно узнать Володю – маленького пажика из Белого дома.
– Вова, Господи! Как ты изменился! Молодой паж с удивлением смотрит на меня широко раскрытыми глазами, которые точно говорят: Странно, что эта большая девочка называет его на ты.
Но он слишком корректен, чтобы дать понять это, и только медленно наклоняет свою красиво причесанную на пробор голову, от которой так хорошо пахнет чем-то пряным, и говорит картавя:
– Тур вальса, мадемуазель…
– Мадемуазель! Какая же я тебе мадемуазель, Вова?
И я громко хохочу ему прямо в лицо. Он шокирован немного. По губам его мелькает чуть заметная насмешливая улыбка.
Как они мало похожи – этот нарядный, надушенный паж, вытянувшийся в струнку, одетый в золотой мундир, и тот веселый, милый разбойник-Вова, мой друг детства, рыцарь и друг.
И когда блестящий камер-паж обвил мою талию и понесся со мною по зале, мне вдруг стало так грустно и тоскливо с ним.
– Вы танцуете, точно фея, – говорит он, не наклоняя даже головы в мою сторону, как будто она у него деревянная.
Мы несемся по зале. Голова моя трещит. В глазах красные круги.
– Довольно! Довольно! – говорю я, тяжело повиснув на руке моего кавалера.
Он останавливается разом и легко опускает меня в кресло, собираясь занимать. Глядя на кончики своих сапог, и покручивая крошечные усики, Вова рассказывает о том, какие великолепные лошади у них на конюшне, и что он уже имеет свой выезд, и что шьет на него лучший портной, и что…
Я с тоскою повожу глазами. Где Джон? Я не вижу его. Неужели же он уехал с бала, не повидавшись со мною? Ах! Слезы готовы брызнуть у меня из глаз при одной мысли об этом. Мы с Вовой сидим в самом отдаленном уголке залы, и мне не видно отсюда дверей, у которых я заметила Джона. Мимо нас шмыгают наши четверки из тех, кому не хватило кавалеров, и, глядя на меня, шепчут:
– Воронская – счастливица, с большим кавалером танцует.
Я быстро оглядываюсь. Джона нет у дверей. Он ушел. И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, я бросаюсь к проходившей мимо Додошке, хватаю ее за руку и, обращаясь к Вове со словами: Вот вам дама, monsieur Vоldemar, а мне некогда, – срываюсь с места, а затем, перебежав залу, бросаюсь к двери.
Вот он. Слава Богу, еще не поздно!
– Большой Джон!
– Маленькая русалочка!
Минуту мы стоим так. Он – такой большой, высокий, я – такая тоненькая, миниатюрная, и оба с тихим смехом смотрим друг на друга.
Потом он быстро берет меня под руку и ведет в маленькую гостиную, устроенную из нашего четвертого класса, где так хорошо и уютно, благодаря мягкой мебели, принесенной из библиотеки.
– Ах, Джон, как я рада, что вы приехали, как я рада, – говорю я, не спуская взгляда с его дорогого лица.
– Давненько же мы не виделись, русалочка; ну, рассказывайте, и все рассказывайте, что случилось с вами за это время. Я знаю только одно, как маленькая своенравная девочка была спасена рыбаками.
– Да? Вы знаете? – проронила я, вся вспыхнув под его пристальным взором. – Ну… а потом, потом… – Тут слова у меня полились без удержу. Я говорила, захлебываясь, задыхаясь, торопясь передать все. В какие-нибудь полчаса Большой Джон узнал, что Черкешенка по моей вине больна оспой, что Сима, или Волька, – прелесть, что Додошка тоже ничего, только глупенькая, что Фроська кляузничает maman, что солдатка скоро уедет в санаторию, а Марионилочка уже замужем, что…
– Стойте, стойте! Не так скоро, русалочка, я ровно ничего не понимаю… Фрося… Додошка… солдатка… Непонятно, кто это! – и Большой Джон расхохотался во весь голос. Я за ним.
– Вы рады меня видеть, русалочка?.
– Ужасно!
– Почему?
– Да потому, что вы не французите, как Вовка, вот этот высокий камер-паж в белых штанах.
– В штанах! – ужаснулся Джон, делая глаза огромными, как плошки.
– Ах, Джон! Правда, так не говорится, – соглашаюсь я, – но я так рада вас видеть! Так ужасно рада!
– А если вы рады мне, русалочка, то, должно быть, любите меня немножко?
– Ужасно люблю! – искренно вырвалось у меня.
– А если любите, то должны исполнить мою просьбу. Вы – большая девочка. Вон как вы выросли за это время – я почти не узнал вас. Так вот, как большая девочка, вы должны, русалочка, помириться с вашей мамой и полюбить ее, полюбить вашу маленькую сестричку, ваших братьев и приехать к нам в Шлиссельбург. Да, вы должны это сделать, русалочка, непременно должны.
Его глаза остановились на мне с выражением молчаливой ласки. Они просили, они молили меня – эти чудесные серые глаза, такие чистые и светлые, как у ребенка. Но сейчас эти чудные глаза вдруг стали мне разом ненавистны. Мне показалось – в них мелькнуло коварство. Они лукавили, серые глаза Большого Джона, они лукавили!
– Ага! – вскричала я бешено, не сумев победить своего порыва. – Ага! Она подослала вас ко мне! Она хотела хитростью, через вас, подействовать на меня! Но я поняла ее! Я ненавижу ее! Да, я ненавижу ее и вас заодно с нею, потому что вы считаете правой ее, а не меня!
Я вскочила со своего места и пошла к двери!
– Русалочка! Вернитесь! Вы не поняли меня, русалочка! Меня никто не подсылал, никто, никто! Я хочу только вашего блага, общего спокойствия, счастья и тишины. Вернитесь сюда! – кричал Большой Джон мне вдогонку.
Но вместо ответа я прибавила шагу и очутилась за дверью.
Не помня себя, я влетела на лестницу, в одну минуту миновала ее и вбежала в дортуар. Свеча находилась в шкапике у постели. Туда же я прятала и мой милый дневник, и крошечную дорожную чернильницу с ручкой. Через минуту свеча зажжена. Тетрадь дневника раскрыта. Но, Боже мой, как трещит голова, как шумит и стучит в голове. Я больна. Больна жестоко; теперь я в этом уже не сомневаюсь, больна. Как горит мое тело. Как дрожат руки. Какие красные круги в глазах. Кто-то стоит за моей спиной. Я знаю кто это. Серая женщина, я узнаю тебя! Постой! Постой! Спаси меня! Последние силы меня покидают. Мне дурно! Дурно! И все-таки у меня достаточно силы, чтобы написать:
Большой Джон, вы – предатель! Большой Джон! Слышите ли? Я никогда не полюблю ее. Никогда не поверю в ее доброту. Никогда не прощу ей того, что она взяла от меня мое солнышко. Я ненавижу ее! Нена…
Без числа
Должно быть, много времени прошло с тех пор, как я грохнулась у своего ночного шкапика, там, в дортуаре.
И когда бы я не открыла глаза, все та же ночь и та же темнота. Неужели я умерла? – думала я. – Неужели я в могиле? Неужели я никогда не увижу солнца на земле?
– Я хочу солнца! Я хочу солнца! Дайте мне его! – кричала я, как исступленная.
– Дитя мое! Ты увидишь его, как только поправишься. Теперь ты больна! – услышала я над собой тихий, нежный, словно воркующий голос.
– Кто вы? – спросила я голос.
– Я сестра Анна. Я пришла ухаживать за вами.
– Я очень больна? Очень?
Минутное молчание воцарилось в комнате. Потом голос произнес снова подле меня:
– Очень. Но теперь вам лучше – вы пришли в себя.
– Так откройте эти ужасные черные окна и сделайте, чтобы был свет в комнате.
– Этого нельзя. Ваши глаза не выносят теперь света, и вы должны лежать в темноте. Так велел доктор.
– Доктор? Но я ненавижу его, как ненавижу мою мачеху. Она заперла во тьму мою душу, а он, этот доктор, запер меня саму в эту гадкую черную комнату. Зачем они мучают меня?!
Я готова была зарыдать от злости. Я готова была кусать подушки. Но эта боль во всем теле, эта ужасная боль в лице мешала мне двигаться, жить, есть и дышать.
Опять ночь и опять темнота. Мне казалось, что я отрешена от мира.
Вновь приходит доктор. Он и сестра Анна двигались, как черные духи в темноте. Меня забинтовали, предварительно смазав бинты чем-то ужасным, потому что после этого я билась и кричала по крайней мере целый час от боли. Все тело мое зудело так, что я готова была рычать, как зверь, броситься на пол и кататься от боли. А на глазах лежала все та же непроницаемая повязка.
* * *Когда опять пришел доктор, я притворилась, что сплю. И вот из разговора, который он вел с сестрой Анной, я узнала, что у меня оспа, и притом в очень сильном и опасном виде.
Я, оказывается, была на волосок от смерти и могла остаться уродом на всю жизнь, если б стала сдирать эти ужасные повязки с зловонной, едкой мазью, от которой все тело болело и горело.
У меня оспа! Что это – Божие наказанье или искупление? Или просто так надо, как надо было заболеть Черкешенке, которая, слава Богу, теперь поправляется, как я узнала от доктора.
Сестре Анне, которая меня в темноте нечаянно задела за особенно больное место, я, не помня себя от боли, укусила руку. Она не бранила, не упрекнула меня, а только извинилась за то, что сделала мне больно. Мне стало стыдно.
Шепот у сестры нежный и ласковый, точно шелест ветерка. Я люблю, когда она говорит – дитя мое, роднушка моя, голубчик.
Моя тетя Лиза говорила так, мое солнышко говорил так когда-то и больше никто, никто!
Что думает мое солнышко теперь обо мне? Знает ли о моей болезни? Или ему все равно до меня, до маленькой девочки, которая так одинока, беспомощна теперь? – размышляла я.
Когда сестра Анна поила меня молоком с ложечки или натирала мазью, я чувствовала ее нежную, мягкую руку, но не видела ее. Плотная повязка все время лежала на моих глазах. Мне говорили, что я могу ослепнуть, если увижу свет, и остаться жалкою калекою на всю жизнь. Дрожь ужаса пробегала тогда по моему телу…
Ночью я постоянно стонала. О, как у меня чесалось тело! Какой нестерпимый зуд, какая мука! О, Господи!
Сестра Анна сидела у постели близко-близко, тихо поглаживая мои волосы, и своим нежным шепотом ублажала меня.
И когда я не хотела слушать ее нежных увещаний, она тихо, совсем тихо плакала.
– Сестра Анна! Вы плачете? Да?
– Мне жаль вас, дитя мое!
– Несмотря на то, что я кусала вас, и зла, как зверек?
– Вы больны, бедное дитя. А больным все прощается, – прозвучал кротко ее тихий шепот.
* * *Я так кричала и капризничала всю ночь, что сестра Анна выбилась из сил. Я то звала ее, то гнала прочь, то снова звала. И когда она замедлила подойти ко мне на минуту, я дико, пронзительно закричала:
– Вы не идете ко мне, потому что боитесь заразиться. Да, да, боитесь! Ведь у меня оспа! У меня оспа! Я знаю это!
В следующую же минуту я раскаялась в своих словах. Свежие, теплые губы сестры Анны внезапно прильнули к моим губам.
– Вот же тебе, чтобы ты не думала, что я боюсь заразиться, бедное дитя!
Слезы хлынули из моих глаз…
Я испугалась, безумно испугалась. Ведь могла же она заразиться! Ведь заразилась же я сама от Черкешенки, когда поцеловала ее!
И мне вдруг стала невозможной, чудовищной мысль, что она может заразиться, заболеть, умереть, она, такая добрая, чуткая, славная.
Я стала мысленно просить Бога сохранить ее.
Я полюбила ее, ужасно полюбила за то, что она приласкала меня и пригрела. Ах, как давно я не видела ласки.
Я рассказала ей – сестре Анне – всю мою жизнь, все мое былое счастье и настоящее горе.
И про женитьбу солнышка, и про нее – ненавистную, злую.
Сестра Анна слушала молча, не возражая ни единым словом. Только когда я стала доказывать, что мачеха не любила меня точно так же, как я ее, моя добрая сиделка пыталась защитить ее.
– Быть может, она и любила тебя, мое дитя, но не умела выказать тебе этого или не могла понять твоей странной, сложной, необыкновенной натуры, – сказала она.
– Нет! Нет! – вскричала я, – не защищайте ее напрасно, сестра Анна, – она невзлюбила, возненавидела меня.
Потом, за острым взрывом печали, на меня нашло мое обычное глухое раздражение. Я металась по постели и кричала, что мне незачем жить, если я не увижу больше моих тетей, если не приобрету любовь солнышка, которую потеряла… если…
Тогда с обычной своей нежностью сестра Анна дала мне слово, что как только я поправлюсь, она поедет к моему отцу в Шлиссельбург и уговорит его позволить мне видеться с тетями, бывать у них. И что она расскажет ему, как горячо я люблю его, и тогда солнышко простит мне все.
– Вы скажете ему это? Да, скажете? Не правда ли? – шептала я, хватая ее руки. – Клянитесь мне, сестра Анна! Клянитесь, милая сестра!
– Клянусь! – произнесла она торжественно, – клянусь исполнить все по-твоему, дитя мое.
О, как я полюбила ее – эту милую, дорогую сестру Анну. После солнышка и тетей она стала для меня самой дорогой, самой близкой. Как хотелось мне остаться с ней навсегда.
* * *Дни проходили за днями, длинные, тоскливые, потому что мне не только велено было лежать, не двигаясь, но и запрещено было говорить. Начну что-нибудь спрашивать, а сестра Анна тотчас прерывает меня:
– Довольно, детка, довольно! Тебе вредно говорить. Подожди, поправишься, тогда вдоволь наговоришься, обо всем расспросишь.
Ее голос звучал нежно, любовно, но с каждым днем он мне все больше и больше казался знакомым. Тщетно старалась я припомнить, где я его слышала.
Как-то раз, уже под вечер, мы опять разговорились с сестрой Анной о ней, о моей мачехе. Когда я, по обыкновению, рассказала ей, как ненавижу ее, сестра Анна тихо спросила:
– Деточка моя, задавала ли ты себе вопрос – заслужила ли твоя мачеха такую ненависть с твоей стороны? Задавала ли себе вопрос, за что именно ты так невзлюбила ту, которую твой отец избрал по любви в подруги своей жизни? Задавала ли ты себе вопрос, чем именно эта, дорогая сердцу твоего отца, женщина вызвала такую ненависть с твоей стороны и за что ты причинила столько боли и ей, и твоему отцу, который ее так любит?
За что?
Этот вопрос не давал мне потом покоя целую ночь.
За что я ее возненавидела? Как странно звучали эти два слова за что в устах сестры Анны. Ведь я же рассказала ей все. И она после моего рассказа должна была понять, что я не могла не возненавидеть ту, которая отняла у меня мое солнышко, которая стала между мною и им, моим ненаглядным папою, ту, которая так холодно относилась ко мне, нанося удар за ударом моей слишком впечатлительной детской душе.
Несколько дней подряд, под предлогом усталости, я почти не разговаривала с Анною, но все это время думала. К вопросу за что я возненавидела мачеху? присоединился целый ряд других, которые жгли мне сердце, наполняли болью и горечью все мое существо.
Господи! – думала я, – за что я наказана тем, что я не такая, как все? За что я мучаюсь, такая дикая, необузданная и не в меру горячая девочка? Почему я переживаю все острее и болезненнее, нежели другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему горячие, необузданные порывы захватывают все мое существо, и мне трудно, трудно бороться с ними! Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я? Почему их жизнь складывается так просто, спокойно, а моя так полна тревог? Почему я невольно причиняю столько зла окружающим? А между тем ведь у меня не злое сердце. Оно как будто упрекает меня каждый раз, когда я поступаю не так, как следует, когда я несправедливо оскорбляю других. И как предано это сердце солнышку, и как желало бы ему полного счастья, самого полного, какое только возможно на земле.
Солнышко! Теперь лишь, под влиянием этого вопроса сестры Анны, я почувствовала, что глубоко виновата перед ним. За что, в самом деле, я причинила ему столько горя, возненавидев ту, которую выбрало его сердце?